Тишин, гигант мысли, отец русской демократии… Какой-то совсем худой и скрюченный, именно пробегающий быстрой неприметной тенью по проходу, глядя строго в пол. Он подвизался здесь в сомнительной для человека его ранга должности звукооператора. И большую часть съезда его даже не было на своем месте на сцене. Тишина на съезде просто
Начало затягивалось, Лимонов бросал в микрофон на трибуне в небрежно-благодушной манере:
— Анатолий, поставьте что-нибудь… эдакое…
Он сделал легкий взмах расслабленной кистью. Это было этакое покровительственно-отвязное обращение подобревшего барина к лакею:
Меня эта его почти неуловимая для непосвященного человека вальяжная интонация резанула страшно. Что произошло? Что между ними произошло? Что теперь председатель обращается к раскольнику-заместителю тоном кошки, уже намертво держащей мышь за горло. И теперь только так, играючи, чуть двигающую челюстями:
Черт возьми, что произошло? Чувство такое, что все «раскольное», что намечалось на этот съезд, уже где-то подковерно совершилось. И закончилось полной победой одного над всеми другими. По крайней мере, над главным среди всех этих «других». Уже ничего не значащих «других»… И теперь этот
То, что я наблюдала в этот момент, — это был театр одного актера… И одного зрителя?..
В своей не слишком отглаженной белой рубашке с неряшливо расстегнутым воротом и в подтяжках над синими джинсами невероятно худой Тишин выглядел в точности как юный пионер. Как загнанный, издерганный мальчик на побегушках… Мой фюрер…
Голубович остался стоять, чуть растерянно глядя ему вслед. Потом заметил меня. Я потянулась к его уху.
— Что там?.. Все нормально?..
— Да тут… разборки всякие подковерные… Да нормально все будет…
Умирая, не прекращает быть
Черт возьми, это было красиво.
— Они сделали это…
Я только и смогла выдохнуть это с восторгом. Когда почти в самом начале включили обращение Макса Громова по телефону из тюрьмы! Слова звучали слишком неразборчиво и глухо. Слова звучали, как с того света, как из преисподней…
Включили — и мгновенно взвинтили нестерпимую, звенящую, раздирающую трагичность момента на недосягаемую высоту. Взвинтили, как могут они одни… Они знают толк в трагизме…
И все игрушки сразу кончились. Сразу и навсегда. Все мгновенно стало слишком всерьез. Слишком явственно от голоса с того света веяло смертью…
А как жутко звучит их гимн. Оказывается… И как страшно смотреть в этот момент на их лица.
Когда разом приливает всколыхнувшееся, вскинувшееся людское море. Безвестное море людей, вскочивших в едином порыве. Море, мгновенно заглотившее меня, похоронившее меня под собой так, что я поспешила тоже… не встать даже, а вынырнуть, вырваться со дна на поверхность…
А навстречу залу под слепящими прожекторами ощетинились со сцены вскинутыми кулаками те, кого это море уже вынесло на гребень своей волны.
И ничего не остается от когда-то знакомых лиц. В этот момент уже нет людей. Есть только их цель.
Она вдруг в каждом вскидывает голову, ломает неподвижную гладь поднявшимся со дна океана рифом. Яркий свет пропарывают насквозь жестко выброшенные вверх кулаки. И свет рушится на них сверху своим обнаженным горлом, как на колья. И дальше обваливается вниз мертвыми разорванными кусками. И когда достигает лиц…
Лица в мертвом, изорванном в клочья свете уже все мертвы. Это уже не лица. Это обломки лиц. Когда-то таких знакомых. И вдруг сорвавших с себя маски, предназначенные для обывательской серенькой жизни. Просто — для жизни…
Обломки лиц. Обломки света. Обломки теней. Это обломки судеб, спрессованных стотонной толщей Жизни до алмазного состояния Судьбы. И только два отражения в гранях. Только черное и белое, черное и белое. Только жизнь и смерть. А там, где поселилась смерть, можно забыть о жизни… И музыка железными ударами крушит последние надежды, что хоть кто-нибудь из них сможет выйти отсюда живым. Из
Они жестко стегали прямиком по нервам. Эти рваные, резкие, слишком короткие, какие-то клавесинные аккорды. Я тихо упивалась этой жутью… И с каждым звуком все больше обнажалась суть. Простая. Убийственно простая. Понятная, как прогремевший выстрел.
Для них же