«Конечно, я знаю, как помочь им, — размышлял Рембрандт. — Надо только продать Августа или Карраччи и дать брату денег». Но теперь уже слишком поздно: что бы он ни предложил, все будет отвергнуто. Но почему? Ведь Адриану осталось недолго нести свое тяжкое бремя: печать смерти уже стоит на этих иссохших лиловатых губах. Но из своей горькой жизни он вынес одно — гордость. Он горд терпением, с которым он молча нес свое непосильное бремя, и никакие кучи флоринов не вознаградят его за отказ от этой суровой и праведной гордости.
За едой разговор каким-то чудом наладился, и это была, безусловно, заслуга Хендрикье, несколько оправившейся от своей робости. Она беседовала с Антье о хозяйстве, повторяла Адриану наиболее памятные ей суждения пастора Брукхейзена и, словно повинуясь какому-то шестому чувству, воздерживалась от всякого упоминания о Титусе. Сам Рембрандт больше отмалчивался. Если он не мог рассчитаться с братом, принеся в жертву старинную статую или дорогую картину, то значило ли это, что он вообще не может с ним рассчитаться? «Боже мой, я от всего сердца сожалею…» — вот какие слова пришли ему в голову, когда он взял кусок имбирной коврижки, протянутой ему Антье, и он не знал, были эти слова началом какой-то молитвы или просто воплем его пристыженной и смятенной души. Но сказать: «Адриан, я от всего сердца сожалею» — это совсем не то, что сказать: «Замечательная коврижка!» Для таких слов надо выбрать подходящую минуту, а она может и не наступить.
«Боже мой, Адриан, я от души сожалею…» Счастливцы католики! Им достаточно простереться на полу церкви, раскинув руки в позе Иисуса на кресте, покаяться в своих тяжких грехах и еще более тяжких заблуждениях, и они уже встают очищенными. А как покаяться, как очиститься такому, как он? Он может сделать это только кистью, выражающей на холсте то, что бессилен выразить его неподатливый язык. И хотя сейчас было не время заводить речь об этом — Антье рассказывала Хендрикье, как мариновать свеклу, Рембрандт не удержался:
— Если это не затруднит тебя, Адриан, я с удовольствием написал бы твой портрет.
— Мой портрет? — переспросил Адриан без тени застенчивости и самоуничижения, с которыми отвечали на такую просьбу все, кроме его покойного отца. — Ну что ж, если это поможет тебе поупражнять руку, я согласен. На мельнице затишье — солод заложен, а выбирать корешки еще рано, и я могу позволить себе посидеть спокойно.
И он сидел спокойно и неподвижно, как статуя, сидел на том же стуле, на котором, позируя, сиживала их мать. Каждый день после обеда, как только тарелки были перемыты и спрятаны, братья покидали женщин и шли в маленькую комнату, где молчание — так, по крайней мере, им казалось — становилось для них способом общения. Между писанием портрета и покаянием на холодном полу церкви существовала какая-то непостижимая разумом связь, вынуждавшая художника работать так, как он не работал даже над групповым портретом стрелков в минуты наивысшего душевного подъема. Хотя на улице было морозно, по спине Рембрандта струился пот и рубашка его прилипала к телу. Он писал до тех пор, пока в ушах не начинало звенеть и точки, мелькавшие в глазах, не затуманивали неподвижную суровую фигуру, сидевшую перед художником. И словно сам бог помогал ему — по крайней мере во всем, что касалось живописи, — краска податливо и покорно повиновалась каждому движению его руки, от самого смелого и яростного до самого осторожного и нежного. Он выдавливал складку на одежде ногтем большого пальца, писал черенком кисти отделившийся седой волосок, лепил пальцами комковатые куски плоти. Один раз, только один раз с презрительным фырканьем вспомнил он о Яне Ливенсе и его разговорах насчет заглаженной и шелковистой поверхности, но тут же отбросил эту мысль, как тщеславную и недостойную; сейчас, здесь, он должен забыть о всякой гордыне, ибо со смиренным раскаянием пишет подлинное достоинство и гордость. И когда картина подошла к концу, почти совпавшему с концом его пребывания в Лейдене, Рембрандт был счастлив услышать скупую похвалу, слетевшую с молчаливых увядших губ брата.
— Хорошо! Портрет понравился бы отцу, — одобрил Адриан, на мгновение коснувшись своей веснушчатой морщинистой рукой пропитанного потом рукава Рембрандта, и этот жест был чем-то таким, что стоило навсегда запомнить, хотя измученный художник предпочел бы, чтобы брат обнял его.
С самого утра Рембрандт пытался заразить Хендрикье радостью, охватившей его, когда он прочел письмо из Италии.
— Да ты понимаешь, кто такой Руффо? Это же первый коллекционер Сицилии, — твердил он. — И это не просто любезности, а настоящий заказ: восемьсот флоринов за «Аристотеля, созерцающего бюст Гомера». Подумай только, меня начинают ценить в Италии — точь-в-точь, как предсказывал его превосходительство Константейн Хейгенс.