— Я? — отозвался немец. — Нет, я не такой дурак.
— Отлично. Итак, дамы и господа, подлинный рисунок Геркулеса Сегерса за сумму в двадцать пять флоринов — весьма щедрое предложение, делающее честь как художнику, так и покупателю, — переходит в собственность прославленного мастера Рембрандта ван Рейна.
Слыша, как гулко бьется в груди сердце, Рембрандт, словно в тумане, кое-как добрался до места, где пылинки метались в косом луче солнца, опустошил свой кошелек и расплатился. Но еще до того как он выложил последний флорин, его торжествующее настроение уже развеялось: изумительно твердые линии Сегерса заслонились от него другими образами — он увидел скорбные глаза Хендрикье, приоткрывшийся рот Титуса, окна без занавесок, обшарпанные стулья и скудные ужины. К горлу его подступила тошнота, тем более расслабляющая, что художник не понимал, каким — телесным или духовным — недугом она вызвана. Ему пришлось присесть на переднюю скамью и сделать вид, что он пожирает глазами свое приобретение, хотя на самом деле он был занят в эту минуту лишь одним — старался втянуть побольше воздуха в грудь, в которой происходило что-то странное, словно ребра вдавились внутрь и, сжав ее, преградили доступ дыханию. Чем бы ни объяснялось это недомогание, через минуту оно прошло, но Рембрандт чувствовал, что у него едва достанет сил доплестись домой, и, когда оба молодые свидетеля его безрассудства, остановив художника у дверей, осведомились, не окажет ли он им честь выпить с ними кружку пива, он не нашел ни слов для согласия, ни разумных доводов для отказа и лишь покачал головой да глупо и слабо улыбнулся.
С тех пор как Рембрандт переехал на Розенграхт, господину бургомистру Тюльпу стало нелегко навещать старого друга: любой, кому за шестьдесят, сочтет несколько утомительной необходимость отправляться на окраину города после трудового дня и сытного ужина. Нет, такая прогулка отнюдь не была приятным развлечением: она нередко сопровождалась головокружениями и чувством слабости, ибо после нее Тюльп особенно остро сознавал, что в мире постоянно только одно — его изменчивость. Приметные постройки, памятные ему чуть ли не полвека, исчезли, уступив место странным зданиям, может быть и красивым, но казавшимся ему безобразными; дети, которых он извлекал из материнского чрева, сделались теперь молодыми мужчинами и женщинами и останавливали его, чтобы показать ему своих детей; сады превратились в мануфактуры, луга — в улицы. Даже его собственные руки казались врачу какими-то незнакомыми — пальцы его были обезображены маленькими твердыми, как кость, белыми шишками и настолько одеревенели, что с трудом справлялись даже с пуговицами и пряжками, а доверять им ланцет и подавно было нельзя. «Невозможно дважды войти в одну и ту же реку…». Кто это сказал? Несомненно, один из греков, но кто именно — Тюльп не мог вспомнить: бывали дни, когда разум его казался таким же бессильным, как и узловатые руки.
Однако в один августовский вечер, несмотря на усталость после ужина и боль в правом колене, Тюльп проделал мучительный переход быстрее обычного и с более легким сердцем. Он нес хорошие вести: Хирургическая гильдия, которую возглавлял теперь ученый и доброжелательный доктор Дейман, решила украсить зал собраний еще одной картиной и вняла наконец доводам своего знаменитого сочлена и бывшего председателя, при каждом удобном случае без устали напоминавшего коллегам, что заказ должен достаться Рембрандту ван Рейну.
Когда врач направлялся по дорожке к приличному, но уродливому дому, над подстриженной изгородью внезапно мелькнуло личико девочки: прямая черная челка, беспорядочно сбившаяся на сторону; носик, похожий на пуговку; маленький красиво очерченный рот; сверкающие зубы; серо-голубые глаза, суженные гримаской и казавшиеся двумя полумесяцами.
— Вы к папе? — спросила она. — Так вы его не увидите. Его нет дома. Он ушел. Он рассердился на всех — и на Титуса и на маму. Только на меня не рассердился.
— Ну что ж, тогда я поговорю с Титусом и мамой.
На стук дверь открыл Титус, и в оранжевом свете заката вид у него был измученный и подавленный.
— А, это вы, господин доктор! — воскликнул он. — Какая радость!
Голос его сохранил прежнюю сердечность и любезность, хотя уже не срывался на высоких нотах, потому что давно установился и стал приятным баритоном.
— Корнелия уже сообщила мне, что вашего отца нет дома.
Врач сказал это с грустью: он, конечно, не рассчитывал, что принесенная им весть встретит такой же прием, как когда-то в лавке Хендрика Эйленбюрха, но знать, что она не встретит вообще никакого приема, все равно было грустно.
— Да, к сожалению, его нет. Но он скоро вернется. Может быть, все-таки зайдете? Я сбегаю на кухню и предупрежу Хендрикье, что вы пришли.