Титус все отчетливо слышал, но не отвечал и бежал без оглядки, бежал в смертельном страхе и лишь возле моста через канал, откуда уже видна была Бреестраат, остановился, тяжело переводя дух. Тут в третий раз за этот день у него полились слезы, обильные и горькие.
Глубоко подавленный, он тихонько ударил колотушкой в дверь, и когда Хендрикье, погруженная в свои мысли, створила ему, проскользнул в дом, помчался вверх по лестнице и вошел в комнату Мааса и Майра.
Ученики Рембрандта привыкли к неожиданным посещениям Титуса, который никогда не мешал им. Они спокойно продолжали работать, рассеянно расспрашивая мальчика о школе и почти не слушая его ответов. Титус потихоньку подошел ближе. Вдруг он уткнулся аугсбуржцу в колени и, немного поколебавшись, сказал:
— Нарисуй мне что-нибудь, Ульрих!
Тот с улыбкой взглянул на мальчика и погрозил ему кистью.
— Вот как! Для чего тебе?
Титус, отведя глаза, посмотрел в окно на маленькое облачко, проплывавшее над соседней крышей.
— Да так просто!
Николас Маас отложил кисти в сторону и привлек мальчика к себе.
— Что же тебе нарисовать?
Положив на колени лист бумаги, он карандашом стал быстро набрасывать рисунок.
Ульрих Майр засмеялся:
— Ну, ну, ты совсем избалуешь мальчугана!
Но, по-видимому, он тоже не прочь был на минутку отвлечься от работы и немного рассеяться. Через несколько мгновений проворные руки двух художников так и летали над бумагой. На глазах у Титуса белые листы покрываются завитушками, линиями, штриховкой и надписями по краям; и оба молодых художника весело и радостно смеются, дав волю неожиданно проснувшейся в них буйной фантазии.
С пачкой рисунков подмышкой спустился Титус по лестнице и спрятал их в прихожей; затем отправился в столовую, где Рембрандт с нетерпением ждал сына, чтобы расспросить его о школе.
X
И вот каждое утро этой серой осени повторяется одно и то же: Титус должен идти в школу. Его неизменно гнетет страх, хотя где-то в глубине души теплится надежда, что сегодня его, наконец, не будут мучить; но как только он издали заслышит крики школьников, им овладевают робость и такой же тупой ужас, как в первый день, когда он не решался переступить порог школы. Затем в течение дня — медленное приспосабливание к окружающей враждебной обстановке, временами — приливы мужества, робкая попытка выкинуть за спиной соседа маленькую шалость, чувство гордости при одобрительных выкриках старших мальчишек. Но уже в следующую минуту наступает отрезвление: учитель неизменно ловит его и наказывает, и Титус — снова мишень для насмешек школьников. Все смотрят на него, а он, точно пригвожденный к позорному столбу, стоит у кафедры и после кратких мгновений торжества испытывает невыносимое унижение.
За стенами школы он иной раз находит защиту у тех, кому приносит забавные, удивительные картинки, или у тех, чей авторитет он покорно признал; но гораздо чаще и эти ребята им пренебрегают, отталкивают его, бьют или покидают на произвол судьбы, когда другие его обижают. Необузданные взлеты фантазии, легкомысленная и непостижимая храбрость сменяются в его душе страхом, отчаянием, горьким сознанием бессилия и никчемности. А иногда на него нападает скука, особенно в долгие послеполуденные часы с их мучительным однообразием; неинтересный счет, медленное чтение, почти уже утратившее для него свое очарование, чтение наизусть катехизиса, который он заучивал с необычайной легкостью. А дома за столом, подражая монотонной напевности, с какой полагалось в школе читать катехизис, он вызывал громкий смех отцовских учеников, хотя Рембрандт строго поглядывал на них, а Хендрикье укоризненно качала головой…
В душе у Титуса таится вечно подогреваемая ненависть к учителю, который с каждым днем становится все жирнее и безжалостнее. Ненавидит Титус и старших, более сильных учеников, чью благосклонность приходится покупать яблоками, грифелями и картинками, а картинки надо выклянчивать у отцовских учеников или потихоньку вырывать их из тетрадей с эскизами…
Приходя домой, маленький Титус уже не в состоянии играть: он слишком устал от диких шалостей в школе и мучительных издевательств. Мальчик проскальзывал в тихую мастерскую Рембрандта. Не замечая чудесных картин, которые писал отец, вяло и рассеянно перебирал он чисто вымытые кисти или, уткнувшись в оконное стекло, глядел, ничего не видя, на улицу. Темные локоны меланхолично и недвижно свисали ему на лоб, маленькие узкие ладошки так же недвижно упирались в холодное оконное стекло.
Никто больше не расспрашивает его о школе, как в первые дни, ни одна душа не проявляет более интереса к тому, как он пишет или читает. Кажется, в этом доме каждый живет в своем обособленном мирке. Ученики отца молча идут своим путем. Хендрикье поглощена думами о ребенке, который скоро должен родиться. А у Рембрандта рука еще размашистее и увереннее, чем прежде, скользит по шероховатому холсту, глаза мечтательно всматриваются в жаркие темные краски, в видения, сотканные из ночного мрака и золота.
XI