«Ставьте, ставьте, Владимир Васильевич! Ваш портрет, „Монаха“, портрет Нехлюдовой и портр[ет] Симоновой[293]
. У меня есть основания не бояться Академии, вот они: первое, я никакого предупреждения на этот счет не получал от Академии, второе, ее инструкцию я надеюсь исполнить в точности, у меня найдется послать что-нибудь академическое (этюды) в Академию, третье, — ведь могу же я ставить свои вещи в картинных лавках даже, четвертое, Академия обеспечивает так скудно своих пенсионеров, чтобы иметь право мешаться в их частные дела. Если же Академия с бесстыдною наглостью начнет преследовать меня, то чёрт с ней, с ее стипендией. Довольно сиднем сидеть, я уж не мальчик, пора за работу браться…»[294]Стасов немедленно сообщил о решении Репина Крамскому, который ответил ему кратким, но знаменательным письмом: «С истинным удовольствием я узнал из Вашего письма о решении, которое принял Илья Ефимович Репин. Я этому тем более рад, что все это случилось без малейшей натяжки и давления постороннего, а напротив. Это мне теперь особенно приятно, так как я всегда возлагал на него надежды (правда смутные), — не как на художника (это всегда для меня было несомненно), а как на человека, который нанесет Академии удары самые полновесные, и что, стало быть, усилия моей жизни имеют историческое оправдание»[295]
.Появление на Передвижной выставке вещей пенсионера Репина произвело настоящую сенсацию. Исеев негодовал. Крамской в письме к Репину в точности воспроизводит разговор, происшедший между Исеевым и заправилой выставки, Мясоедовым.
«Исеев, увидя Ваши вещи, начинает выказывать величайшее изумление. — Как это сюда попало?
Исеев грозил перспективой вызова Репина из-за границы, хотя под конец вспомнил, что это к Репину не относится, так как ему еще не была послана новая инструкция.
Репин на все это не реагировал никак, однако, когда уже близился срок возвращения в Петербург, он решается написать Исееву, с целью позондировать почву, нащупать настроение и уж заодно исхлопотать разрешение вернуться раньше срока в Россию. Исеев ответил, как будто ничего и не произошло: возвращение санкционировано. Репин с радостью хватается за эту весть, тем более, что она сопровождалась еще перспективой нового большого заказа — серии росписей для Храма спасителя в Москве. Он спешит ответить Исееву 10 ноября:
«Ваше любезное письмо очень обрадовало меня во многих отношениях; возможность скоро вернуться в Россию, интересный во всех отношениях заказ, и Вы на меня не только не сéрдитесь, но протежируете по-прежнему. Очень и очень Вам благодарен. Вам известно, конечно, что я занят теперь другой работой и только по окончании ее могу приступить к другой (я надеюсь кончить „Садко“ к маю и июню 1876 г.). В настоящее время можно было бы сочинять эскизы»[297]
.А в феврале 1876 г. Репин, намереваясь вновь поставить кое-что на выставку в Салон, на этот раз уже предусмотрительно, на всякий случай, испрашивает на это разрешение Исеева: «Осмеливаюсь обратиться к Вам со всепокорнейшей просьбой, позвольте выставить на Парижскую выставку этюд с натуры, простой этюд: для того только, чтобы иметь право дарового входа и хоть искоса взглянуть на свои успехи в последнее время (если они окажутся)».
«Надеюсь, Вы мне разрешите сию скромную просьбу, Академия здесь ничего не теряет, теряю только я, если вещь попадет в рефюзе»[298]
.Видно, до чего Репину не хотелось ссориться с Академией и особенно с ее всесильным конференц-секретарем.
Почва была подготовлена, и Репин мог смело возвращаться в Петербург, не опасаясь враждебной встречи в Академии. В последнее время, благодаря успеху его небольших вещиц и этюдов у Дюбуаля, ему удалось сколотить кое-какие деньжонки для безболезненного переезда на родину: сам Дюма-сын только что купил в магазине Дюбуаля поставленный Репиным там этюд мужской головы. Значительную сумму он получил уже и от наследника за «Садко».
Репин рассчитывал еще на продажу по приезде в Петербург нескольких расписных блюд, сделанных им в конце 1875 и начале 1876 г., в компании с Поленовым, Савицким, Дмитриевым-Оренбургским и Боголюбовым. Сначала приятели собирались друг у друга для росписи блюд — занятие, которое они именовали «керамикой». «А мы… все керамикой занимаемся: пишем [на] лаве и на блюдах», — сообщает он Стасову в феврале 1876 г.[299]