В «Пространстве литературы» Бланшо приводит следующий фрагмент из письма Рильке: «Произведения искусства всегда оказываются плодом пережитой опасности, некого опыта, доведенного до такой точки, когда человек уже не может продолжать». И тут же сам добавляет: «Произведение искусства сопряжено с риском, оно — утверждение предельного опыта»
[606]. Таким образом, его понимание опыта точно отвечает этимологии этого слова, в том виде, в каком ее приводит Филипп Лаку-Лабарт, поскольку ex-periri [607]по-латыни отсылает к periculum, что значит опасность, которой человек подвергается, которую он переживает или преодолевает [608].Таким образом, этот риск должен быть пережит как личная и индивидуальная угроза, даже если он ведет туда, где «человек уже не может продолжать», — фраза, которую нужно понимать сразу в двух смыслах: одновременно как победу и успех искусства, но также и как признание его поражения. Парадоксальным образом этот опыт, который есть испытание стиранием, должен быть пережит во всей своей интенсивности. В нем нет ничего теоретического или абстрактного. И критика, как начиная с 1943 года ее понимает Бланшо, состоит в размышлении над материалами и документами, которые свидетельствуют об этом испытании. Кристоф Бидан справедливо замечает: «Бланшо комментирует больше опыт, который предшествует и сопутствует произведению, чем само произведение. Именно в точке пересечения жизни и творчества коренится его интерес к биографическим сведениям. Но интересна ли ему биография как таковая? Да, в той мере, в какой это биография „гения“ (то есть генезиса, создания произведения)»
[609].Не следует анахронически проецировать на Бланшо структуралистский запрет на автора, наоборот, нужно видеть, насколько он внимателен к пути писателя, ко всем следам (переписка, дневник, случаи из жизни, свидетельства) его поиска, в процессе которого писатель сталкивается с произведением как препятствием, требующим от него особых условий жизни. Именно по причине беспримерной верности требованиям литературы Кафка не может решиться на женитьбу, а Сад обретает в тюрьме место, где парадоксально осуществляется его писательская свобода. Но хотя изучение биографии и играет важную роль в приближении к опыту, все же, очевидно, совсем не для причинно-следственного объяснения его. Критическая речь скорее занята рассмотрением всевозможных путей перехода от «Я» к «Он» — перехода, в котором Бланшо и видит доступ к литературе. Такое превращение субъекта в нейтральное местоимение — вероятно, и есть то особое испытание, которое таит в себе письмо, которое каждый писатель должен воспроизводить самостоятельно, передавая ему на время и навсегда свое имя, давая этому процессу имя, которое он тут же стирает.
Этот опыт, стало быть, парадоксальным и неразрывным образом остается одновременно и личным, и безличным. Такова его фундаментальная двусмысленность — двусмысленность, которая всегда присутствует у Бланшо и которая определяет литературу (лишая ее всякой стабильной сущности).
Именно такую двусмысленность Бланшо обнаруживает у Пруста в опыте, который лежит у истоков и в средоточии «Поисков утраченного времени». Состояния удивительного блаженства, к которым приводят пирожное-мадлен или внезапные наплывы воспоминаний под воздействием непроизвольной памяти, обладают, несмотря на все предложенные интерпретации, несмотря на то, что Пруст сам утверждает в своей книге, неразрешимым статусом: их подлинность как будто не может быть поставлена под сомнение, но они служат не для записи «мистических событий», а для какой-то иной цели — действуя подобно талисману, избавляющему от тревоги
[610]. На основе этих состояний Пруст создает грандиозную интеллектуальную конструкцию, настоящую теорию времени. Эти «мистические состояния <…> послужили стимулом для исключительной жажды познания, и они же, ознаменовав сначала разрыв в познании, предоставили затем неисчерпаемый источник для литературного познания» (с. 58). Их секрет до сих пор не разгадан.Бланшо возвращается к этому еще раз в «Грядущей книге» и спрашивает
[611]: «Где произошел этот опыт? В каком „времени“? В каком мире? И кто тот, кто пережил его? Был ли это реальный Пруст, сын Адриана Пруста? Или же Пруст, уже ставший писателем?» В этом втором эссе Бланшо раскрывает все парадоксы времени, которые лежат в основе прустовского проекта, противоречия между длительностью и неподвижной точкой вневременного экстаза. Тот опыт, который утверждается в романе-мире Пруста как предпосылка наконец обнаруженного призвания, становится, однако же, понятным только в ходе движения по пятнадцати томам «Поисков». Этот опыт, вероятно пережитый в реальности, приобретает смысл, только превращаясь в побуждение к письму, в объявление о грядущей книге, о намерении написать которую рассказчик говорит в конце «Обретенного времени». Пережитый опыт, чей онтологический статус остается удивительно неопределенным.