— Но сделает? — спросил Скопин, раздеваясь и вешая шинель на суковатую палку, прибитую вместо вешалки.
— А то! Небось!
— Должен, — кивнул Скопин, садясь на табуретку и поднимая ногу, чтобы Мирон стянул с него грязные сапоги. Денщик подхватил с пола старую портянку, теперь служившую половой тряпкой, обернул ею сапог Скопина и потянул на себя.
— Василь Василич! — крикнул Скопин в сторону открытой двери. — Выпьешь со мной? А то я, пока по преступлениям шлялся, совсем протрезвел.
— Это нехорошо, — пробасил голос гостя. — Не время тверёзничать.
Скопин сунул ноги в поданные Мироном тапочки и вошел в гостиную. В кресле сидел крепкий немолодой мужчина с густой бородой и в расстегнутом жилете.
— Что такое? — спросил Скопин, кивнув на костыль, прислоненный к ручке кресла.
— Да вот, понимаешь, зацепило.
— Где?
— На Балканах.
Скопин сел к столу и притянул к себе стакан.
— Опять под пули полез, Василь Василич? Мало тебе было за все эти годы? Рисовал бы битвы Античности. Да хоть суворовские походы! Хоть Отечественную!
— До Отечественной я еще дойду, — сказал художник Верещагин, принимая стакан с водкой от Мирона. — Я сейчас, пока был у Скобелева, много рисовал… Шипку, наших солдат… А Отечественная — вот война кончится…
— Эта кончится, новая начнется, — сказал Мирон, наливая водки в стакан Скопина.
— А себе? — спросил Иван Федорович, подняв глаза на казака.
— Мне хорош уже, — ответил тот. — Я лучше вам послужу да послушаю Василь Василича.
— Обижается он на меня, — сказал Верещагин, указывая своим стаканом на Мирона.
— За что? — удивился Скопин.
— А ты сам у него спроси!
Иван Федорович повернулся к своему денщику.
— Что такое, Мирон Игнатьич?
— А! — пробурчал казак, доставая из буфета кусок буженины, завернутой в бумагу.
— Обижается, что не написал я картину про Иканское дело.
— Но и правда, — сказал Скопин. — Почему не написал? Ведь это же подвиг — сотней казаков отбиваться три дня от нескольких тысяч «халатников». Ведь ни одного, кто не был бы ранен! Больше двух третей казаков полегло! Чудом и собственным геройством дошли до города. Какой сюжет для картины!
— Хороший сюжет! — с живостью кивнул Верещагин, чуть не расплескав свою водку в стакане. — Вот только одна беда, не было меня с иканцами. Не видел я собственными глазами этот подвиг.
— А я бы тебе все рассказал, — пробурчал Мирон.
— Нет, дядя, этого маловато будет, — печально улыбнулся в бороду Верещагин. — Если самому не видеть, а со слов писать, то правды никакой в картине не добьешься. Эффект не тот!
— Фефект… — сказал Мирон. — Не тот, говоришь? Я вот до сих пор иногда вижу во сне… Лежит мой дружок Максимка на дороге этой проклятой, на спине лежит — зубы сцепил, а нога у него в колене в другую сторону вывернута. И вот тут — мы, а с другой стороны — «халатники».
Мирон подошел к столу и налил себе полстакана водки. Выпил, вытер усы:
— Я его на себе тащил всю дорогу. Лошадей у нас уже не было — всех постреляли еще при обороне на холме. Мы ими вместо фашин прикрывались, так-то. А когда к городу пошли, взял я его, к спине кушаком привязал, чтобы руки свободны были — отстреливаться, и понес. Тяжко было идти. Мы хоть и ползли, поскольку все пораненные были, а мне — так особенно с таким-то грузом на спине. И стал я отставать. А отбиваться от своих нельзя — «халатники» вмиг налетят и голову еще живому отрежут. Они ж за каждую голову деньгу получали.
— Да, было такое, — кивнул Верещагин, не сводя глаз с лица Мирона.
Ни он, ни Скопин так и не отпили из своих стаканов, слушая рассказ старого казака. Скопин хоть и знал его наизусть, однако не прерывал своего денщика.
— Максимка-то шурин мне был. Из одной станицы мы. И видит — отстаю я. Вот… Ничего он мне не говорил, ни о чем не просил. Плетусь я себе потихоньку, даже страха уже нет — от устатку перестал я бояться. Слава богу, наши казачки время от времени останавливались и последними пулями «халатников» отгоняли. Плетусь я, значит, и вдруг — как будто меня в спину ударило: я вперед полетел и чуть не упал. Что такое! Пошевелил плечами, по груди руками пошарил — нет кушака, да и Максимки нет. Обернулся я — а он на дороге лежит, прямо в пыли, и ножиком мне машет — уходи, мол…
— Перерезал кушак? — спросил Верещагин.
Мирон кивнул:
— Молчун он был. Лишнего не говорил. Только помолится перед сном или кипятку попросит. Или дратвы для сапог. Вот и лежит он молча, помахал мне, повернулся к иродам и перекрестился. Я — назад, да меня тут же за руки схватили. «Оставь, — говорят, — Горемыкин. Поздно. Сам пропадешь и товарища своего не выручишь». Уж и не помню, кто это сказал. Потащили меня ребята. Трое наших остановились и давай в «халатников» палить, да только скоро у них заряды кончились. Тут-то бухарцы подскочили, Максимку моего окружили и давай саблями его колоть. Ни звука он не издал, Максимка.
Мирон замолчал.
— Прям как про меня рассказываешь… — сказал Скопин, повернулся к Верещагину. — Мой дядя Мирон просто так ничего не оставляет. В этом он молодец.
— И что было дальше? — спросил Верещагин.