— Ну-ну, идите, — зовет их тятенька и одной рукой прижимает к себе обоих, а другой откидывает полог у зыбки. Проня родилась без него, и он не знает еще, мальчик это или девочка. Я спешу сказать, что девочка и назвали Прасковьей. Он хвалит имя, наскоро выспрашивает, как тут жили без него, где мать. Спохватывается: — А я, брат Танюха, муки привез. Два мешка. С кряжовским знакомым приехал. Пойти расплатиться.
Мама воротилась с тем же узелком в руке, — даже картошки никто не дал за ее наряды. И вдруг — в сенях мука, отец приехал. Расплакалась от радости, припала к нему, узелок выронила.
— Постой, Маня, — отстраняет ее тятенька. — В баньке бы мне сперва ополоснуться: вошь заела.
Пока мы с мамой топили баню, пришли Павел и Миша. Вечером был у нас пир: чай с сахаром и досыта белые пресные лепешки.
На другой день тятеньку забил озноб. Думали, простудился дорогой, полежит на печи и пройдет. Не проходило. Из озноба кидало в жар, опять знобило. Когда Миша и Паня собрались уходить и подошли к тятеньке проститься, он беспамятно бредил. Пугал кого-то «зелеными», как тогда звали дезертиров.
— Гони, ограбят… убьют.
Миша от порога пообещал маме, что они сегодня же скажут Сергею.
— В Кряжовске он фигура. Депутат. Может, доктора привезет.
Привез. Доктор, сухонький, вежливый старичок, потрогал тятеньку за руку, послушал в трубочку, как он дышит, и кротко сказал, что у больного обыкновенный сыпняк.
— В больницу бы, но — все забито.
Слово «сыпняк» ошеломило маму. Тиф. С отчаянием в голосе она спросила, нет ли каких порошков от него. Доктор уже оделся. Устало и печально объяснил маме, что радикальных средств лечения тифа медицина дать в настоящее время не в состоянии.
— Самозащита организма. Изолировать от окружающих лиц.
Слово «изолировать» я не поняла, но кто это окружающие лица, догадалась: я, Володька и Витя. Проня не в счет: ей в зыбке бояться нечего.
Тятенька был в памяти. Сергей с минуту посидел у его постели, сказал, что еще как-нибудь выкроит время и приедет. Маме посочувствовал какими-то умственными словами, вроде — трудная эпоха, надо выстоять…
— Ладно уж, — отмахнулась мама. — Нашел место митинговать.
Вскоре слегла и она. Потом свернуло Володьку, за ним и меня. В середине недели Миша привел из Кряжовска Паню, совсем больного, с сыпью на руках.
Очнешься — по избе оханье, стон: из чулана тятенькино дыхание слышится, короткое, запаленное, будто воз везет; на лавке Павел бредит; мы на полу, кто на чем разметались. Мама возле зыбки голову перекатывает по старой шубенке, бредит, кому-то велит за отцом на Кокшагу ехать. Только Проня да Миша не поддавались хвори.
Чуть свет Миша ставил самовар, топил печь и варил похлебку. Поглядит на ходики и начинает кормить нас и поить чаем. Завозится Проня, пеленки ей сменит, в положенный час тащит ее из зыбки и кладет рядом с мамой. Даже в беспамятстве мама очнется на мгновение, даст ей грудь и тут же откинется, истомленная жаром, не помнит, что за серьга у нее сбоку висит.
Как заболел первым, так и первым оклемался тятенька. Вышел он в переднюю, без ветру его шатает, а голова белым-бела, будто он ей в мешок с крупчаткой ткнулся. Потом мы с Володькой расшевелились, мама на поправку пошла. В тот день, как стала она к печке прислоняться, ухватами легонько погремливать, Миша слег. Будто решил, что теперь и без него не пропадем. Болел он особенно тяжело, в бреду вскакивал, бормотал, что кого-то надо спасать. Мы видели, что спасать его надо самого, и готовы были, кажется, самое невозможное сделать, чтобы только он выздоровел. В семье у нас никогда не говорили о любви друг к другу — она была как воздух, которым мы дышали, как сама жизнь. Бывало, что и ссорились мы, и язвили друг друга колючими прозвищами, но случись с кем из нас беда, все спешили выручить, помочь.
Выздоравливал Миша дольше всех. С той болезни и надломилось в нем что-то, хлипким стал. Погода разненастится, налетит северяк, — нам нипочем, а к нему либо кашель привяжется, либо испанка прилипнет.
Долго поминали у нас этот год с голодом и повальным сыпняком. Обошелся он без потерь: отделались тятенькиной сединой.
— Готовое на всех не накупишься, — говаривала мама и рубахи, штаны даже на взрослых сыновей шила сама. Меня научила кроить и сметывать на живушку, но машинку долго не доверяла мне: берегла. И ни-ни, чтобы кто-нибудь из нас крутнул ее баловства ради.
— Такую нынче не купишь, — внушала она. — «Зингер». На ней и любую строчку выведешь, и края она тебе загнет, и петли обмечет. Вон у нее сколько лапок!
То, что у нее есть лапки, делало ее в наших глазах почти живой.
Старшие вырастали из рубашек, сшитых на ней, младшие донашивали их, залатанные, в чернильных пятнах. Мои платьишки донашивала Проня.
Мягко и ровно стучит машинка под маминой рукой: Витя сидит на полу и прилаживает деревянные коньки: скоро зима. Проня давно уже ходит, уточкой переваливается по избе за нашей старенькой Муськой. Володька учится, бегает на гору, в нерядовское начальное. Тятенька в отъезде.