Я вяжу варежки Володьке и слушаю неторопливый, часто прерывающийся рассказ мамы, как она жила в девичестве, как ходила с матерью на Святое озеро и слушала, не донесется ли с его дна перезвон китежских колоколов.
— Матушка богобоязненная была. Встанет молиться и меня с братцем поставит перед собой. У всех лестовки… Отбиваем поклоны, а когда надоест, приступочек-другой прошмыгнешь. Вот как-то братец углядел и пожалуйся матушке: «Манька через две приступки скачет». Матушка хрясь меня лестовкой по голове: «Не обманывай бога!» Скрепилась я, не заревела, но такой непереносной показалась мне эта обида! Думаю, никто не любит меня, мать родная ни за что ни про что хлещет. Только, мол, и остается уйти и ходить странницей, — много их у нас перебывало, и всего мы от них наслушались. Об озере Таир любили они сказывать, будто красоты оно невиданной, а посередке остров стоит и на острове том монастырь, лесом густым окруженный. А лес это непростой. Войдет в него неправедный человек, обыкновенные дерева видит, войдет праведный — и в райские кущи погружается. И я погружусь, потому что я праведная. Тайком собралась, кусок хлеба в котомку сунула, свечку вощаную и куклу — семилетняя, какой разум! Выждала, когда матушка в лавке за стойку встала — мы тогда лавку держали, хлеб, соль, мед, кто что возьмет, — мысленно батюшке в ноги, прости, мол, меня, дочь свою разнесчастную, и огородом да через поле к лесу ударилась. Бегу, не оглядываюсь. В лесу дорогу нашла, иду. Смеркаться стало. Дошла до оврага, над ним дубы до самых облаков, внизу орешник, и такая тьма, вот-вот из нее чудище какое покажется. Я да бегом назад. Поле уж затемно перебежала. Юркнула в нашу сенницу, забилась в угол. Нет, думаю, в кущи не пойду, страшно, лучше здесь умру, все одно попаду в рай. Съем кусок хлеба и помирать начну. Слышу, матушка меня у двора кличет: «Манюшка!» Жалко мне ее, а сижу, не двигаюсь, укорами себя растравляю. Бога я обманула! Он, может, и не заметил бы, а ты… Батюшка с фонарем идет. И нашел меня. Ведет домой, матушка так и кинулась ко мне, плачет от радости. Отец выпытывает, что это я прятаться вздумала. Я и бормотни, ежели, мол, будет матушка лестовкой ни за что хряскать, совсем убегу, на Таир-озеро. Тихий был у меня отец, матушки побаивался, а тут за шлык ее ухватил и давай полоскать. С тех пор, когда молились, меня рядом с собой ставил, а матушка мне хоть бы раз пригрозила чем. Дело давнее, обоих мать сыра-земля обняла. Поди, и могилки заросли. Съездить бы, да в делах засуматошилась. А места у нас — глазам не наглядеться, сердцу не нарадоваться. Леса хоромные, конца-краю нет, луга — по пояс травные, озера полные, долы зеленые… А людские обычаи старинные, только нынче и там, поди, все по-новому.
Нравится мне, когда мама вот так, неспешко, рассказывает про старое, про былое. Спрашиваю, какие же там были особенные обычаи.
Мама внимательно следит за строчкой и отвечает не сразу.
— Хоть выданье взять. Замуж девке пора, а парни не заглядываются, свахи мешкают.
— Вековухой и останется, — подсказываю я, — дело известное.
— Известное, да девке не лестное, — складно возражает мама. — Так что делали? Велит ей отец обрядиться покрасовитее, в шелковье, посадит в телегу и везет в одно село, в другое. Улицы выбирает людные, площади базарные, сам покрикивает: «Поспела, поспела!» Девка, стало быть, замуж поспела.
— И тебя возили? — спрашивает Витя, а сам топает по избе в коньках, примеривается, как в них на лед выйдет.
— Бог миловал, — улыбается мама. — Округ меня женихи роем шумели, тот на рысаке под голубой сеткой подкатит, тот перед нашим домом чурилится — серебро нищим мечет, дивуйтесь, мол, какой я мильёнщик, и счастью своему не супротивьтесь.
— И тятенька чурилился? — опять вмешивается Витя.