Деревянные, заросшие лебедой и полынью ступени паперти заскрипели под нашими ногами. Темный провал входа, налево дверь, за ней винтом лестница наверх. Первым выглядывает на площадку Дмитрий Макарович. Внезапный шум, бурное хлопанье и свист оглушают его так, что он втягивает голову в плечи и пригибается.
— Голуби, — говорю я снизу.
Солнца мы не догнали: зашло. Сумрак густеет и здесь. Обходим площадку, трогаем прохладную медь единственного колокола, оставленного, чтобы в случае пожара бить в набат: от его языка тянется толстая веревка и через проем спускается к земле. Глянешь вниз — и екает сердце: трава, кусты, дорога будто уходит в бездонную глубину.
Никогда не было мне так хорошо и отчего-то до слез грустно, как в эти минуты на убогой аграевской колоколенке. Хотелось быть любимой, почувствовать на своих плечах его руки, приникнуть к нему всем телом и замереть от счастья. Я знала уже, что он — рядом, и томилась недоумением, неужели не понимает, что я жду его рук, его шепота?..
Что-то легонько брякнуло: это он поставил этюдник.
— Таня, — как-то жалобно и словно виновато заговорил он и робко взял меня за плечи. — Надо же когда-нибудь… Я очень тебя… Ну как это… На всю, на всю жизнь. Знаю, ты про меня думаешь: книжный, без царя в голове… Что не любишь, ты мне сразу не говори. Может, хоть искорка найдется, а потом…
Я улыбаюсь и шепчу: «Найдется!» Хочу еще сказать, что насчет царя в голове у него благополучно, по-моему, но не успеваю: он неловко ткнулся губами в мои губы. Мне и приятно было, что он целоваться с девчонками не научился, и смешно: сошлись два неумельца.
Из церкви мы вышли молодыми: жених и невеста. Дома будим Паню, тормошим, Он где-то успел выпить и только мычит и невнятно отругивается. Слова Дмитрия Макаровича, что мы женимся, отрезвили его.
— А я давно это, — бормочет он и переворачивается на другой бок, лицом к стене. — Стоило будить. У меня новость — да… Техникум наш — ау… ану… аннулировать. К нулю, значит. Говорят, один от него… децифицит.
Жизнь прожить — не поле перейти. Часто вспоминается мне эта любимая мамина пословица.
Словно в другой жизни когда-то Дмитрий Макарович был нашим соседом в подмосковной Аграевке, спрашивал меня на уроках, как склоняются местоимения, интересы какого класса выражали Гончаров и Тургенев, ставил мне отметки. Пять лет назад, здесь уже, в Родниках, я смущенно, в первый раз, назвала его Митей и сказала «ты». Думала, ни за что не привыкнуть: учитель, как можно! Привыкла. Самым близким он стал, после мамы. Иногда кажется, что и не было такого времени, когда бы я его не знала.
У нас уже трехлетний Вася, рассудительный и серьезный, с картавинкой декламирующий «Не ветер бушует над бором».
Митя учительствует в средней школе. Прибежит с уроков, перекусит и опять за порог: то ему на партийное собрание, то он агитпроп, за подписку на заем старается, то у него легкая кавалерия. Хоть и звалась эта кавалерия легкой, дело у нее было вовсе не легкое: воров, самогонщиков и всех, кому закон и совесть не указ, на людской суд выводить. Митя иной раз и с председателем колхоза зуб за зуб. С той же подпиской. Известно, туго шла. Председателя и осенило за баб взяться. Идет в овощехранилище, картошку они там перебирали, читает по бумаге, от какой гражданки сколь Родина помоги ждет. И подводит черту: «Не серчайте, красавицы, а я не выпущу вас из этого терема, пока бумагу не подпишете». И дверь на замок. Бабы в крик, Митя на председателя: самоуправство, угрюм-бурчеевщина; отопри, скажи, что пошутил; а когда тот уперся, — в райком за пять километров потопал.
Привычное это для него — быть постоянно в делах по горло, дорожить каждой минутой. Не потому ли так воодушевила его мысль об аспирантуре, о которой случайно прочитал в газете. Не откладывая, съездил в Москву, — аспирантура там при институте философии, литературы и искусства, — разузнал, привез два тяжеленных чемодана книг и начал готовиться. Я уже знала, что если поступит, на три года расстанемся. Больше всерьез, чем шутя напоминала ему слова Грибоедова: «Любви конец, кто на три года вдаль уедет».
— Уехал твой папаша — и любви конец.
— Ее и не было, — возражал Митя. — И где же даль — полсуток езды. Хоть бы и дальше, все равно… — Подхватит меня на руки, — былинкой тогда я была тоненькой, — закружит, приговаривает, что ежели бы и на тридцать три года уехал, все равно меня не разлюбит.
Митин папаша как взят был на первую германскую войну, так с тех пор и живет на стороне. Приезжал на недельку-другую и опять год-два не наведывался. После революции пообтесался на разных курсах, в городе стал жить, большие должности занимать.
Допытывалась я у свекрови Дарьи Михайловны, что, мол, не поехала к нему, не прицепилась репьем, не сказала: «Вот я, твоя законная, а вот и сынок твой, не хочу больше розного житья». Строгая, неулыбчивая, на расспросы мои отмалчивалась, а как-то зимним вечером и на нее нашел исповедный час. Я шапочку Васе вяжу, свекровь шерсть щиплет.