— Я не понимаю тебя.
— И не поймешь.
— Тут ночью хорошие цветы не достанешь. Я и этот у прохожего купил…
— Когда я спросила Стасиса, почему он написал на могиле «Саулюкас Гавенас», он ответил мне, мол, если не понравится, сама перепишешь… А я уже ничего не буду менять, Викторас.
— Хорошо, не меняй, только поехали домой, тебе надо лечиться. Билеты я уже купил.
Моцкус почти силой привез Бируте в Вильнюс. Она тогда ходила по его шести комнатам как тень и не знала, что делать. Никогда в жизни она не ощущала такой пустоты.
Через несколько дней Моцкус, словно нарочно, уехал на год за границу, а пробыл там полтора. Он долго извинялся, мол, научные планы, разрешение, будущее его и института… Он даже доказывал, что одной Бируте будет лучше, дескать, после несчастья человеку необходимо побыть наедине, пока все не осядет и не утихнет боль…
— Будь умницей, этот год пройдет скоро.
Она была умницей, пожила одна и чуть не сошла с ума. В городе ни одного знакомого, только книги, телевизор, радио и приходящая старушка, которая берет с полки необходимую сумму денег и покупает хлеб, масло, чай или идет в ресторан и приносит оттуда остывший обед, всегда недосоленный, невкусный. Вокруг — никакой жизни, только застенчивая, истоптанная и запыленная травка двора, кое-где выглядывающая сквозь асфальт вдоль тротуаров, и кактусы, страдающие не меньше, чем она. Привезенные из разных уголков мира и тесно расставленные на подоконниках, они никак не привыкнут к жирному, слишком часто поливаемому перегною и чужому хмурому небу.
«Домой!» — убеждала она себя, не понимая, что дома у нее нет. «Домой», — уговаривала себя ежедневно, потом стала повторять это слово ежеминутно, а если ее навещала Марина, которая обязательно снимала со стены какую-нибудь картину или сворачивала очередной ковер, Бируте несколько дней сходила с ума. «Домой! — Она уже ругала себя и думала, что в Пеледжяй сами стены защитят ее, что каждый куст, каждое дерево поможет ей снова вцепиться в жизнь. — Домой, только домой!» О Стасисе она даже не вспоминала. Пусть живет, пусть загнивает сам по себе, а она — опять сама по себе. Под одной крышей? Ну и что? Мало ли людей в городе годами живут по соседству, на одной лестничной клетке, и даже не знают фамилии друг друга!..
Она приехала, но любая травинка, любой куст, любое дерево говорили ей о только что потерянном счастье, говорили с такой болью, что она не выдержала и сделала то, от чего теперь так горячо отговаривает Саулюса.
Но опять Стасис! Он, можно сказать, отогрел Бируте своим дыханием, он выхаживал ее, позабыв, что кроме долга существуют отдых, еда и другие земные дела, необходимые человеку. Она пробыла в полунебытии несколько дней, а когда пришла в себя — наблюдала за Стасисом и удивлялась его святому упорству. Казалось, он жил только ею и ее несчастьем: высох, почернел, сгорбился, одни глаза под густыми ресницами, глубоко запавшие, казались счастливыми, веселыми и молодыми.
Бируте молчала и смотрела на аккуратно наклеиваемые на стенку листки отрывного календаря. Среди них уже появилось и несколько красных, а она все лежала равнодушная, измученная, не в силах ни чего-нибудь захотеть, ни кого-нибудь ненавидеть. Но однажды, лежа на спине с заложенными за голову руками, вторые сутки не смыкая глаз, она вдруг почувствовала, как бежит время. Ощущение это было настолько реальным, будто кто-то протягивал перед ее глазами странную, прозрачную ленту, и когда она проходила, все вокруг изменялось, старело и покрывалось серым налетом прошлого. Все это выглядело настолько ярко, отчетливо, что она не выдержала и, пошатываясь, прошла по комнате.
«Время! — Она хотела что-то понять. — Время, дающее оценку всему и ничего не жалеющее, не прощающее ни чрезмерной отваги, ни страха. Время!..» Вспомнила курсы, влюбленного в нее доктора и чистенький, покрытый лаком скелет женщины. Тогда, прикоснувшись к нему, Бируте вздрогнула и подумала: ведь она тоже чувствовала и страдала, она жила и плакала; а доктор водил по ее скелету полированной указкой и объяснял: «Вот это тазобедренная кость, а вот это — лобковая…»
…Вошел Стасис и остолбенел, увидев ее голой, потом перепугался и бросился к ней:
— Тебе нельзя, лежи…
Бируте глядела вокруг и ничего не узнавала. Пока она болела, Стасис выбросил старые вещи, которые могли напомнить ей о прошлом, и накупил всякой современной мебели, а напротив окна, у пустой стены, поставил огромное зеркало. Бируте подошла к нему и, так как теперь никто не запрещал ей этого, долго осматривала себя и удивлялась: «Нет, не та!..» — потому что перед ее взором все еще стояла другая, молодая, распарившаяся в баньке полногрудая девушка; в ушах продолжал звучать крик возмущенной матери… и удар кочергой… Нет, удара уже не было, она не ощущала его. Бируте стала другой — из глубины зеркала на нее смотрела измученная и порядком увядшая женщина….
— Ты можешь ноги о меня вытирать, только выслушай… Больше не делай этого, не надо. Плюнь на Моцкуса, он твоего мизинца не стоит.