— Неправда. Когда человек только о себе печется, он иногда так себя казнит, что ему и жить не хочется. Так случилось и со мной. Обжегся, потом вроде все и забылось, но легенда пошла странствовать по свету и делала свое черное дело. Настрадался я, честное слово — настрадался! Мы помирились, но жили как тени: потакали, помогали друг другу в работе и молчали днем и ночью. Она терпеливо ждала Моцкуса, а тот не появлялся. Я ее письма видел. Договорился с почтальоном и его первые ответы сжигал, а потом и сам ему писать начал, но ничто не помогло. Бируте стала презирать меня. Без слов к кресту приколачивала, а позже привыкла и язык, и руки распускать. Как с больным котенком играла, а я терпел, думал — притремся, привыкнем и снова все в старую колею войдет. Но оказывается, этой колеи не было. Ты понять не можешь, что значит, когда женщина ненавидит тебя и насильно живет с тобой под одной крышей. Она приговорила себя. Мол, я твоя рабыня, и больше ничего. Ты из-за меня здоровье потерял, вот за это я тебе и отработаю. Даже в баньке она меня не замечает…
— Но, черт возьми, почему насильно, кто вас связал, чего вы не поделили?
— Был такой случай… И Моцкус свой хвост замочил. Народ жалоб понаписал, а всем делом Милюкас, теперешний автоинспектор, и жена Моцкуса заправляли.
— Но ты тут при чем?
— И я как потерпевший, как свидетель в эту кашу попал.
— Представляю, что ты на него накатал!
— Да не очень-то. Попытался было, но по просьбе Бируте все назад забрал.
— Не понимаю тебя, только чувствую, что эта порожденная страхом доброта ненастоящая, и когда ты липнешь с ней к человеку, считай, что ему уже конец, крышка.
— Не надо так громко, — Стасис осмелился показать зубы. — Со временем даже самые красивые клятвы бледнеют. Позабыв обо всем, Бируте начала издеваться над собой, а когда надоело, и за меня взялась. Но я держался, все еще надеялся — поправлюсь. Однако и надежда на здоровье — кобелю под хвост. Наконец она к красивым вещам привязалась, к дому, к саду, к цветам. Рай тут мы из своего хутора сделали, из Вильнюса смотреть едут, но вдруг появился ты, и опять все началось сначала.
— За один вечер?
— Ты ей своего начальника напомнил.
— В первый и в последний раз будь мужчиной и меня не впутывай, — предупредил Саулюс, — ведь и я не святой, могу и ошибиться.
— Я и не впутываю. Она из мести и не таких приводила. Каждую ночь. А про тебя она так сказала: «Живой Моцкус. Так и вижу его молодого за нашим столом…»
— Ну хватит. Я об этом ничего больше слышать не хочу. Да, а деньги зачем притащил?
— Думал, может быть, ты переубедишь его или иначе как-нибудь уймешь?.. Может быть, часть ему отдашь, если это потребуется?..
Саулюс вдруг остыл и протрезвел:
— А сколько здесь?
— Восемь тысяч.
— Всего-то? — Парень почувствовал, как его заливает горячая волна и по всему телу забегали мурашки. — Маловато, — сказал, а про себя непроизвольно подумал, что это капитал, можно машину, мебель купить.
— Больше у меня нет, — хмуро ответил гость.
— Сгинь! — наконец выкрикнул Саулюс и, ухватившись за стол, встал. — Уже светает, — еще раз скользнул взглядом по деньгам, до боли зажмурился и покачал головой. — Сгинь с глаз моих!
— Не сердись, ведь я как умел, так и защищался. Думал — горожанин, шофер, только жить начинаешь, думал — как-нибудь найдем общий язык, но, оказывается, и ты лучше меня.
Стасис вышел тихо, бочком, все кивая в сторону Саулюса и едва переставляя ноги. Саулюс пожалел Стасиса и даже подбросил его до автовокзала. Остановился у бензоколонки, чтобы заправиться, и вдруг испугался: «Гадина, да ведь он купить меня хотел!.. И если бы я польстился на его тысячи, этот подонок нашел бы мне работенку соответственно цене…»
Резко развернувшись, помчался к автовокзалу, обегал все площадки, но Стасиса не было.
— Твое счастье, — пригрозил полупустым машинам и, вконец расстроенный, на второй передаче добрался до дома.
Моцкус уже давно привык к своей двойственной жизни. Нет, двойственной ее не назовешь, потому что первая часть этой жизни, отданная науке и обществу, была в десятки раз больше второй, так называемой личной, которой у Виктораса, можно сказать, и не было. В последнее время его личные дела занимали столько времени, сколько требовали сон и еда.
Среди людей, на работе, в университете, где его любили, уважали, Викторас чувствовал, что он живет, а дома… Нет, дома в подлинном смысле этого слова, этой хваленной домоседами личной крепости у Моцкуса не было. Было мрачное обиталище, гостиница, запущенная, неухоженная и неприбранная, в которую он приходил выспаться или закрывался в ней для длительной, напоминающей добровольную каторгу работы, чтобы потом бодро появиться в обществе с новой статьей, книгой или новыми лекциями.