В комнатах, которые занимал Давид, урчал древний холодильник. Окна без занавесок, на разные стороны света, точно таращились на дикий первозданный ландшафт гористой Иудеи. Скатерть на столе была из белого пластика. Наверное, это удобно холостяку, но как-то сразу холодновато стало Юре, точно не в дом попал, а в приемный покой.
Стены «приемного покоя» увешаны спортивными грамотами и фотографиями состязаний. Давид на турнике, тоненький, вниз головой на вытянутых руках. Рядом — в лихом пролете над параллельными брусьями.
Юра взглянул искоса на бронзового Давида, стянувшего с себя безрукавку… «Торс, как у греческого Бога», — и впервые за все годы пожалел, что никогда не любил физкультуры. Считал потерей времени, исчезал с занятий и в элитной французской школе, и в Университете. Стал в свой «тридцатник» сутулым, мешковатым. Марийка права, он ходит раскорякой, пригибаясь вперед, точно собираясь нырять. В Израиле перестала дразнить «рохлей», и за то спасибо… — Вздохнул трудно, перевел взгляд на подоконники, на книжную полку.
На подоконниках навал замысловатых спортивных призов из стекла и алюминия.
Книжная полка небольшая. Но книги, видно, отборные, редкие. Книга с закладками — на английском «PERFIDY», которую в университетской библиотеке, помнится, ему не выдали. Слышал, что это стенограмма суда над эмиссаром «Еврейского Агентства» в Будапеште военных лет Рудольфом Кастнером, который, вроде бы, вступил в сговор с Эйхманом…
«PERFIDY» Юра впервые увидел у своего «Бешеного янки», хотел полистать, да засовестился. А тут подошел, повертел в руках, спросил, не даст ли на одну ночь? Давид вдруг захохотал, сказал, сразу видно русского диссидента, жившего самиздатом. Пояснил, это вовсе не самиздат. Американское издание тридцатилетней давности.
— … Рабин с Пересом запрятали его поглубже… Такие дела, Юрий. В России только опасаются прорыва уголовников к политической власти, подсчитывают, не без опасения, сколько с криминальной судимостью в Думе, а в Израиле это давным-давно состоялось… И — знаешь-не знаешь об этом — не шевелись, новичок! Прилетаешь в Эрец, где самолет принимают? Аэропорт имени Бен Гуриона…
Не будем стонать. Сбросим Рабина, выпустим «PERFIDY» и в Израиле.
— А как это вы его сбросите, миротворца? За него сейчас весь мир…
Давид взглянул на Юру испытующе.
— Это кто интересуется, как сбросим? Не наш славный Шабак?
— Драться будем на пистолетах Лепажа? — спросил Юра оскорбленным тоном.
— На кривых турецких ятаганах, — весело ответил Давид, и они оба засмеялись.
Юра хотел повторить свою просьбу о заинтриговавшей его книге, но тут заметил на одной из полок маленький плакатик со стишком. Подошел к нему поближе, прочел:
Юра улыбнулся.
— Давид, в «Избранном» Сельвинского этих стихов нет.
— В «Избранном» нет, а на книжных полках Мэтр начертал — собственной рукой. — И просиял улыбкой, не лишенной самодовольства.
Насторожила Юру эта улыбка.
— Вы бывали у него?.. Вы стихотворец? Филолог?
— О да! Свое филологическое образование я завершил, главным образом, на пляжах и бульварах Вильнюса, где неутомимо ухлестывал за московскими филологичками. У меня была к ним слабость…
— И у меня была та же слабость, — примирительно заметил Юра. «Бульвардье»! — в сердцах бросала мне мама. Чтоб ее не огорчать, я быстренько женился. А вы?
— Я женился на турнике и спортивном «коне». На какой бы факультет не перескакивал, меня терпели «ради чести» Вильнюсского Университета. Здесь стал чемпионом по спортивной гимнастике. Теперь стригу купоны.
— Так вы рантье? — Юра улыбнулся.
— Рантье, бульвардье, — как бы сердито отозвался Давид. — Шушана же говорила, что ваша профессия — «Месье»…
Снова посмеялись. Уселись на табуретки, пригубили «Три Топорика». Жестковатый коньяк, мужской.
— Итак, продолжим, — начал Юра по возможности спокойнее, закрывая ладонью рюмку-стекляшку. — Перейдем на «ты»? Хорошо?.. С какой стати мудрость, прозорливость твоей замечательной мамы делить на три? Это не праздный вопрос, Давид.
Давид отставил бутылку.