В общей сложности за этот период он перенес шесть операций. Последняя далась ему особенно тяжело. Ему оперировали перелом коленной чашечки. Это была относительно простая и безопасная операция. Но он уже устал. Устал от боли, от клиник, от лекарств, от всего того, что мешало ему играть и жить жизнью артиста. У него начались длительные и особенно тяжелые периоды упадка сил, упадка настроения. Развилась бессонница. Нина Львовна старалась поднять его дух. Их время от времени навещали московские друзья. Но облегчения не наступало.
Оперированное сердце работало плохо. Начались отеки. Концертов стало меньше, но все-таки он еще играл. Бывало, он выходил на эстраду, и из зала казалось – он выглядит, как всегда: высокий, прямой и полный. А уже через несколько дней, когда отеки спадали, всех поражала его худоба.
Теперь Нина Львовна большую часть времени проводила с ним. Консерватория была почти оставлена. Но московские дела все же требовали ее присутствия. Она прилетала домой буквально на день и возвращалась. Смена климата, перелеты, постоянная тревога подтачивали ее силы, но она держалась. Славочка после операции на колене передвигался с трудом. Он не мог пользоваться костылями и палкой: болели руки. Приходилось поддерживать его, и она признавалась: это ей не по силам.
Одна болезнь сменяла другую. Так проходили их последние годы. Это было трудное, однообразное, томительное время.
– Как раз тогда в одном из журналов появились мои воспоминания о них – «Маленький портрет в барочной раме».
– Помню. Я их читала.
Они жили тогда на юге Франции, в Антибах. У них стояла теплая зима, похожая на прохладное московское лето. Это была последняя его зима. Они спали с приоткрытым окном, и дом был наполнен влажным морским воздухом. Но что может быть хуже, чем жить в чужом доме! Что может быть хуже чужого уюта!
– Ты знаешь, в этих же местах коротал эмиграцию Бунин. Помню, как раз в ту зиму я читал у него об этом самом «чужом уюте». О камине, полтора века гревшем неведомых ему и не интересных для него людей, о старинной семейной кровати, на которой эти люди рождались и умирали и на которой теперь ему – Бунину – не спалось. О ночном ветре, гремевшем за окном жесткими листьями пальм, и об одиночестве позднего возраста, когда все – в прошлом, а в будущем – ничего.
Я знал, я чувствовал – Святослав Теофилович в жесточайшем, в безысходном упадке душевных сил. И я послал им мои воспоминания. Послал в надежде хоть немного развлечь их обоих. Через несколько дней позвонила Нина Львовна. Она сказала, что они вот уже второй вечер читают мой журнал и у нее то и дело на глаза наворачиваются слезы.
– Но почему? Ведь там нет ничего печального, – удивился я.
– Не знаю, – сказала она. – Может быть, потому, что это очень похоже, а жизнь… прошла…
Она не торопилась кончать разговор. Мы говорили около часа. Наконец я сказал ей, что беседовать с ней очень приятно, но ведь потом ей пришлют огромный счет, и мы попрощались.
Итак – Антибы…
Я достал Бунина. Нашел страницу. И вот…
Бульвар, фонари и маленький порт. Прямо отсюда, от этой набережной уходила яхта Мопассана… Слева – обледенелые хребты Верхних Альп, нежно розовевшие в самую раннюю пору, когда все побережье еще крепко спит. Сейчас все это точно такое, как было тогда.
Еще не так давно жил в Антибах одинокий старик, в прошлом матрос, именовавший себя моряком. Звали его Бернар. Бернар был когда-то другом Мопассана и делил с великим поэтом его бродячую морскую жизнь. «Думаю, что я был хороший моряк», – сказал он перед смертью.
«А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что Бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире “было хорошо”, и что усердное исполнение этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это».
Что же чувствовал, о чем думал великий пианист в бессонные ночи последней зимы своей жизни?
Он лежал в темноте и чувствовал на лице влажное дыхание зимнего Средиземноморья, проникавший к нему сквозь окно. Это был тот же воздух, которым дышали и Мопассан, и Клод Моне, и Дебюсси, и Бунин…
Утром окно открывали шире. Он переходил в кресло и смотрел на изменчивое приморское небо. Лицо его было безразлично. Начинался еще один день, от которого он уже ничего не ждал…
– Теперь я расскажу тебе о самом печальном…