А в маленькой комнатке, среди опрятно расставленных заботливой рукой свитков, освещаемый тусклым светом маленькой лампочки, тревожно ходил из стороны в сторону, нервно жестикулируя, старик, с крупной головой, на которой всклокочились давно уже не мытые волосы; худые, костлявые, тонкие пальцы поминутно отирали слезившиеся глаза, оставляя мутные, грязные следы на исхудалом лице, с характерным носом, крупными губами и мягким, почти срезанным, подбородком. Порывистым движением он запахивал старенькую тогу с широкой пурпурной каймой. Один из сапожков с серебряной застежкой давно уж, видно, просился в отставку, другой был новехонек…
Временами старик прилегал на сиротливо стоявшее около небольшого столика ложе, грязноватых подушек которого давно уже не касалась, видно, рука попечительной хозяйки или хлопотливой домоправительницы. Но, видимо, бог сна забыл о нем вовсе; он снова и снова вставал и продолжал возбужденно ходить по комнате, с тоской обращая свои взоры на стены, где безмолвно темнели ряды запыленных свитков, единственных свидетелей последних мучительных часов жизни знаменитого оратора Марка Туллия Цицерона…
«Один, один… – думал беспокойный старик. – Убийцы, верно, уж идут по дороге… Не стон ли то милого сердцу брата Квинта? Только что обнялись мы, быть может, в последний раз… Носилки с верными рабами унесли его в безопасное место… Но кто поручится за верность рабов теперь, когда все дрожат за свою жизнь и спешат получить награду от тирана – Антония! Где те честные, благомыслящие граждане, которые окружали меня, защищая своим телом, когда наглый Катилина хвалился приставить новую голову хилому телу римского народа, где мужи совета, искусные и почтенные своим авторитетом? Грубый воин, корыстолюбивый и жестокий, гордый слепой преданностью мятежных приспешников, забывши былое уважение к священному имени сената и народа римского, посмел грозить гибелью великим мужам, которые своей мудростью возвеличили республику!
Давно ли еще осыпали меня уверениями в теплой преданности республике, просили прислать списки речей против дерзкого похитителя власти, теперь лишь один мой верный Тирон, – по губам старика скользнула добрая, ласковая усмешка, – не боится хранить их у себя. Всегда он и душой, и телом был предан семье своего господина, даже тогда, когда еще не был отпущен на волю. Словно гений домашнего очага, неусыпно он заботился о всех нас. Где-то он теперь? Может быть, вновь изменило ему хилое тело и, больной, он мучается мыслью о том, что испытывает его любимый патрон?»
Внезапный сильный стук и лязг заставили старика встрепенуться. Нервная дрожь охватила его: «Пришли убить отца отечества, Марка Туллия Цицерона, императора…[14]
– бормотали дрожавшие бледные губы. Он тревожно прислушался. – Нет! Все тихо. Раб-караульщик спросонок, видно, уронил свой меч. Любят они своего доброго и снисходительного господина. Не один бы с радостью пожертвовал своей жизнью, чтоб отдалить роковой час. Не то что родные… близкие. Да и сколько их осталось? Буря междоусобных войн всех разметала. Один сын Марк остался, – шепчет про себя старик, снова принимаясь ходить по узенькой комнате, – да и тот едва ли сейчас думает о старике-отце. Прочел ли он книги “об обязанностях”, которые, с любовью думая о нем, писал для него старик-отец? Едва ли. Он любит жить веселой жизнью изо дня в день, как некогда прихотливый щеголь, кутила Целий[15]. Любит шумные попойки с угодливыми риторами-греками, которые рады потакать всякому вздорному слову молодого повесы. Но не быть ему хорошим оратором, далеко до красавца Целия, который умел найти наслаждение и в чтении Гомера, и в шумной попойке, с друзьями; этот блестящий ветреник, остроумный оратор и ловкий интриган давно уже, – думал Цицерон, – сложил свою голову и спит мирным сном в безвестной долине Лациума, где беспокойный ум побудил его поднять восстание против коварного Юлия Цезаря. Вот война – по душе молодому Марку; быть может, выправит мальчика суровый Брут, к которому послал его отец, на прямую дорогу, достойную предков и отечества…»И вновь горькая усмешка прошла по сморщенным устам старика. Он остановился, поспешно налил себе кубок вина из небольшого кувшина, стоявшего пред ним на столике.
«О Брут! Холодный, мудрый Юний Брут! Не он ли призывал его, Цицерона, тотчас после убийства тирана (Цезаря), а потом, когда он последние силы свои потратил, чтобы зажечь священный огонь ненависти к дерзкому Антонию в трусливых душах отцов-сенаторов, какие письма, полные упреков в нерасчетливой, неблагоразумной политике, слал этот дружественнейший человек?»