И вдруг в конце квартала появились четверо юных статных арийцев в длинных кожаных пальто до земли и с подчеркнуто широкими накладными плечами. Они шли на меня фронтальным строем, единой стеной и с единой презрительной усмешкой на губах. Они шли, громко и в унисон впечатывая сталь своих подкованных ботинок в мерзлый асфальт, и черная кожа подолов их пальто легко отлетала от их стремительных шагов. А глаза… О, эти глаза я не скоро забуду! Веселые, голубые, вызывающе-наглые, они надвигались на меня ледяной и все сметающей волной, и противный предательский холод трусости вошел в мою душу. Одинокий сорокалетний еврей в куцем монгольском пальто, я стоял в их городе, на их прекрасной Кертнерштрассе, как ничтожный гнус, нагло залетевший сюда из другого мира, – они должны были раздавить меня как ничто, как клопа. И они собирались сделать это – я видел это по их победоносной походке и взглядам. Бежать? Отступить? Сойти с тротуара? Вжаться в холодную витрину магазина? Но почему-то это вдруг оказалось страшнее, чем оказаться под их каблуками. В короткой – не дольше десяти секунд – дуэли наших взглядов мы обменялись не чувствами и не мыслями, нет, мы обменялись историей, и они сказали мне все, что недосказали нам фашисты, а я им – все, что недосказали им о фашизме их замечательные родители. А еще точнее – я это четко помню, – в моем мозгу ярко, как искра, пролетело и выстрелило им навстречу только одно слово: Сталинград. Конечно, я не был в Сталинграде в 1942 году, моим Сталинградом в том 42-м было замерзшее картофельное поле под Иркутском, куда я, четырехлетний, ходил с деревенскими пацанами копать картошку. У меня не было лопаты, да мне и не поднять было в то время настоящую лопату, и я копал ту картошку детским совком. Мороз был сибирский, не меньше тридцати, и ветер был резкий, колючий, пронизывающий, и пурга, я помню, уже опустила на землю темные страшные облака, отдаляя от меня деревню, в которой мы жили, и пугая меня надвигающейся темнотой. Но все пацаны копали, и я упрямо, до слез, бил крепкую землю своим замерзающим кулачком с детским совком. И я накопал – накопал! клянусь! – четыре картофелины, и теперь, тридцать шесть лет спустя, это детское упрямство поднялось во мне и выпрямило мне спину. Да, я не был в Сталинграде 1942 года, но в том же году на Курской дуге полегли Ося и Исаак, мои восемнадцатилетние дядьки, братья моей мамы, и теперь, я думаю, они стали рядом со мной на этой гребаной Кертнерштрассе, они поднялись во мне, потому что для меня они тоже – Сталинград. И когда это слово родилось в моей душе, съежившейся от страха перед этими арийцами, я уже понял, что не сойду с этого места, хоть тресни, хоть раздави они меня каблуками!
И – я не знаю, что случилось, я просто не помню, как это произошло, но буквально в шаге от меня, когда я уже напрягся в ожидании удара и сшиба, их стена вдруг разомкнулась и хромовая кожа их замечательных пальто презрительно прошуршала слева и справа от меня. Они что-то сказали, пройдя – что-то, конечно, оскорбительное и даже, наверное, матерное, чего я по незнанию немецкого не понял, – но я все равно торжествовал: они расступились! В их прекрасном мире, где они нас в упор не видят, где мы для них – досадное напоминание об их поражении под Сталинградом, они все-таки не посмели тронуть меня.
Еще не остыв от пережитого, я смотрел им вслед. Мать вашу так и разэдак! И бабушку тоже! Так вот, оказывается, что ждет нас на этом вожделенном Западе – сияющая чистота Кертнерштрассе, Шанз Элизе, виа Венето и других центральных площадей и авеню Европы, и – полные собачьего кала прилегающие улицы, на которые каждый австриец, француз и итальянец выводит утром и вечером свою собачку покакать. Показная доброжелательность и улыбки при публичных встречах и неизжитая генетическая ненависть в любой другой обстановке.
Но, собственно, а на что ты рассчитывал? Это Австрия, это Вена и это швабы, мать их в три креста! Впрочем, дело не в них, нет, дело не в этих четырех неофашистах, зачатых куда позже Сталинграда и Нюрнберга! А в том, что это наш удел везде – в России и в Австрии, во Франции и в Испании, в Африке и в Японии, мы всюду изгои, везде…
– Вадим!
Я повернулся на этот окрик и вдали, в конце квартала увидел Эльжбету. В распахнутом пальто она чуть ли не бежала по Кертнерштрассе, а рядом с ней – нет, этого не может быть! Рядом с ней, раскрасневшись, распахнув от бега свой алый рот и огромные черные глаза, летела ко мне та самая жгучая брюнетка, «испанка» и «Кармен», которая дымковской игрушкой сидела рядом со мной в ночь джазовой «сэйшн»!
Я шагнул им навстречу, а они набежали на меня, извиняясь за опоздание торопливо, многословно и с тем милым и всегда приятным русскому слуху пшикающим и напевным польским акцентом.
– Жнакомься, – сказала Эльжбета. – Это Сильвия, моя коллежанка, она тилько тыждэнь як пшиехала с Польши.
Я посмотрел Сильвии в ее черные испанские глаза, утонул в них и, утопая, сказал:
– Пошли в кафе!
– Ты зваревалыш! З ума шъехал! – воскликнула Эльжбета. – Тэ задрого!