– Давай, мужики, на боковую. Завтра дел много!
Расходились, лязгали дверями машин. Оставляли Веретенова с сыном у гаснущего огонька, у маленькой теплой лунки.
Они сидели рядом над гаснущим малым светильником, касались друг друга плечами. Их никто не тревожил. Все колонны, все стоящие в ряд машины утихли, наполнились засыпающими, укрывшимися в десантных отделениях людьми. Высоко, почти не сносимая ветром, парила стая желтых сигнальных ракет. Сын говорил:
– Вот ты сегодня днем, там, в степи, себя укорял и казнил. Не находил себе места. Я тебя так понимаю! Я ведь тоже здесь себя казню, места не нахожу. Может, это просто наша натура такая, веретеновская, – корить себя и казнить? Может, этим ты меня наградил?.. Да нет, все, кто здесь со мной служит, много думают, много чувствуют, многое стремятся понять. И я, как они…
– Что же понять, сынок? Что ты стремишься понять?
– Знаешь, папа, существует как бы два разных счета, два разных языка: «до» и «после». Две жизни: одна «до этого», другая «после», «потом». Я сейчас между двух берегов, то оглядываюсь назад, то вперед смотрю. В той моей прежней жизни я чего-то не знал. Да и все чего-то не знали. И ты не знал, и мама не знала, и школьные учителя, которые нас учили, – они не знали! Тот математик в институте, который срезал меня на экзамене, в общем-то справедливо, но уж слишком жестоко, он тоже чего-то не знал. А я, когда вернусь, если мне суждено вернуться, я буду знать. И оно, это знание, сделает меня другим человеком. Да, наверное, уже сделало другим!
– Каким же другим, сынок?
– Ну, не знаю… Как тебе объяснить?.. Скорее всего я буду очень твердым. И все, кто отсюда вернется, будут очень твердыми. Ничего не будут прощать. Грубого слова в свой адрес не будут прощать и в адрес другого не будут. Оскорблений, обмана, воровства, всей лжи, демагогии, которых хоть отбавляй! Ничего этого не будем прощать! Предъявим спрос, очень жесткий! Скорее всего, что так. А может, совсем и иначе. Может, стану кротким и жалостливым, все и всем прощать стану. Ну, знаешь, как святой, который смотрит на людей как на заблудших, больных детей и жалеет их, и все прощает! Быть может, и такое случится, когда вернусь. Если вернусь, конечно…
– Конечно, сынок, ты вернешься!
Веретенов слушал сына, старался услышать больше, чем тот говорил. Старался услышать не только слухом, не только слова, но и касанием плеча, всей своей сущностью – услышать сына. Осветительные ракеты парили над ними, медленно, лучисто сжигали свое вещество, чтобы они оба, прижатые тесно друг к другу, были кому-то видны.
– И знаешь, папа, почему, я думаю, так случится? Почему, наверное, я стану другим? Знаешь, почему?
– Нет, сынок…
– Потому что я стрелял в людей. А люди стреляли в меня. Потому что, наверное, я убил человека. А рядом со мной убивали друзей.
– Как же это было, сынок?
– Мы несли охрану дороги. По дороге проходят колонны, везут горючее, боеприпасы, продукты. На одну колонну напали. Нас по тревоге подняли, помчались на место засады. «Духи» не успели уйти. Они пытались от нас ускакать, а мы в боевых машинах их догоняли. Я – в десанте, мотострелок. Автомат в бойницу – и бьешь, создавая вокруг машины поле огня. Прицельный огонь ведет оператор из башни, а мы – в бойницы и бьем! Я вижу в щель, как скачет рядом со мной басмач, молодой, в какой-то синей хламиде. В руке винтовка, ноги в каких-то заостренных чувяках. Пытается повернуть коня в сторону, уклониться от машины, пропустить ее и ускакать в обратную сторону. И по нему с левого борта ударили мы, все трое, из своих автоматов. Я видел, как он стал падать, как нога его поднималась, а голова валилась на конский круп, скользила вдоль хвоста и он кувырком падал на камни. А мы продолжали стрелять. Когда возвращались обратно, я сидел на броне. Он лежал, как синий куль, в своих заостренных чувяках. Я не знаю, кто из нас троих убил. Чья пуля в него попала. Может, моя. Мы убили его все вместе. Буду помнить всю жизнь его торчащие врозь чувяки. И когда кто-нибудь обидит меня и мне захочется ударить его или осадить жестким словом, когда кто-нибудь будет очень передо мной виноват и я захочу прогнать его навсегда, я, наверное, сдержусь и прощу. Вспомню эти чувяки. Вспомню, что убил человека.
Веретенов прижимался к сыновнему телу, принимал в себя его движения, дыхание. Это он, Веретенов, был в той машине, взрезал гусеницами склон, просовывал в бойницу грохочущий ствол автомата, срезал с седла орущего беззвучно наездника и потом, ужасаясь, проезжал мимо трупа. Он, отец, делил с сыном ужас, делил потрясение. Брал на себя свою долю. И горевал, изумлялся: неужели это он, его Петя, который плакал над обмороженным воробьем – принес его с мороза домой, отогревал, сыпал хлеб, ставил блюдечко с теплой водой, а потом, когда птица погибла, лежала вверх скрюченными когтистыми лапками, – долго беззвучно рыдал, упав лицом на подушку.