Никита сидел в окружении «Ильичевых» позади и выше, нервно вскакивал и прерывал очередного призванного к ответу, орал про Запад, грозил, пугал, а потом протянул кому-то, не сдержав темперамента, руку со словами про «общее знамя». Тот вцепился в нее обеими руками, и зал, лающий, как свора собак на жестких ошейниках: «Позор! Позор!», готовый того, кто на трибуне, искусать в кровь, дай только хозяин команду, разразился бурными аплодисментами. А Никита закрепил талантливо найденный прием, как актер закрепляет удачную находку, интонацию или трюк, и для его демонстрации выискивал в зале очередную жертву, в ярости выхватывал глазами чье-нибудь молодое лицо…
Олег Ефремов признавался (и рассказ этот я запомнил с его слов, когда он приехал из Кремля в «Современник»), что от страха вжимался в кресло, опускал голову, чтобы не попасться на глаза разъяренному Хрущеву.
Так вот, находил Никита молодое лицо и — окриком:
— Вон вы там, да, да, вы! В шестом ряду, в красной рубашке! Я к вам обращаюсь! Идите-идите на трибуну и расскажите всем, о чем мыслите! Чем занимаетесь!
И «красная рубашка» — он мог оказаться молодым художником, поэтом, кинематографистом — держал ответ. Его прерывали, на него кричали, стучали кулаком, грозились сегодня же, сейчас же отправить на Запад, «но если ты готов под общее знамя, то вот тебе моя рука». «Красный» ее хвать! И снова овации.
Ефремов проиграл нам, как все это происходило. Он играл и за Хрущева, и за стоящего на трибуне, показал зал, лица тех, что пришли лаять и кусать по приказу, — он утверждал, что это и было почему-то самым страшным: зал, а не сам Хрущев и не те, кто сидел рядом с ним и иногда все-таки успокаивал его, шептал на ухо, что очередной извлеченный из зала ни в чем не виноват и к левакам разного толка вообще отношения не имеет.
Хрущев пыхтел, успокаивался и находил оправдание тому, что вытащил на трибуну совещания ни в чем предосудительном не замеченного, ни во что не замешанного, вполне добродетельного художника или поэта:
— Ну вот и хорошо… Пускай он всем скажет, пусть научит своих товарищей уму-разуму… А мы с радостью послушаем, не все же они наносная гниль и западная ржавчина!
Ефремов приехал с того совещания потрясенный. Он впервые видел разгневанного Хрущева и, кажется, понял — а от понимания мурашками пошел, — куда могут завести левацкие игры, идейно ли, эстетически ли неприемлемые для тех, кто еще так недавно дал нам глоток свободы, реабилитировал невинных, приподнял железный занавес. Он своими глазами увидел багровое, с вытаращенными зенками лицо добряка Никиты, собственными ушами услыхал его крики и передал нам его интонации — от низов до фальцета, до петухов, вылетавших из его глотки. Передал, изобразил так талантливо, как это мог сделать он, замечательный артист Олег Ефремов, и мне даже по сей день кажется: это я сидел там в кресле, я в страхе прятал лицо от глаз, выискивающих в зале очередную жертву, — может быть, меня? А в ушах: «Позор, позор!» Да, позор, позор…
А Александр Исаевич Солженицын, также бывший на том заседании, переждав рассказ Олега, с улыбочкой вынул блокнотик из кармана пиджака и обстоятельно, по порядку доложил, что законспектировал по ходу заседания: с именами, с фамилиями стоявших на трибуне, с цитатами из Хрущева, из Ильичева и со всеми заинтересовавшими его подробностями. «Подробник» был этот рязанский учитель математики. Самообладание у него не то, что у нашего поколения, — это сразу бросалось в глаза. А его любовь к подробностям, к фактам, именам, фамилиям и точным датам, удивившая меня в тот день, потом мне объяснила многое в его будущем подвиге воссоздания Истории — пострашнее, чем та, которая потрясла Ефремова, а вслед за ним и нас, «современников». «Дети 56-го» струхнули не на шутку.
В те годы по Москве ходили разговоры, что Ефремову будто бы удалось создать театр исключительно потому, что в молодости другом его был хрущевский зять Алексей Иванович Аджубей. Это неправда. Они действительно учились на одном курсе в Школе-студии МХАТ и действительно когда-то дружили. Но расчетливый Аджубей, видно, смекнул, что актерским талантом он много ниже Олега и вообще это не его стезя, и поменял Школу-студию на университет, — кажется, на журналистский факультет, — куда увел за собой из студии и свою тогдашнюю жену, очень красивую студентку Ирину Скобцеву. Она потом все же вернулась и училась курсом старше меня вместе с Галей Волчек, Игорем Квашой и Леней Броневым.