Мы говорили о том, о чем кто-то из нас в этот день подумал; отправляясь от этой, всегда безличной темы, мы, случалось, попутно рассказывали эпизод из своего прошлого, даже из детства. Христианство, как преднайденная общая почва, так и сохраняло ведущее положение среди тем, но понемногу мы наращивали круги, мы лепили берег. Нас не соблазняла подмога дежурно-анкетных вопросов о любимых книгах, фильмах, художниках и т. п., но поскольку мы так или иначе говорили о человеке, каждый на своем примере, и так, сохраняя презумпцию отвлеченности, могли говорить о себе, то искусство и литература как-то между прочим – правда, почти всегда с моей стороны – замешивались в разговор, но они же уподобляли его продвижению по щербатым мосткам. Будь Кирилл только мало начитан, мне было бы проще, но он был начитан избирательно, его эрудиция зияла прорехами безо всякой системы; или наоборот: где думалось километрами не видеть суши, там паче чаянья снизывался из островков целый архипелаг. Упоминая какое-либо имя, событие, понятие и исходя, согласно крошеву своих знаний о нем и своего знания людей, то из осведомленности Кирилла, то из его беспомощности, я, точно в сказке про вершки и корешки, просчитывалась. Так, апеллируя к Тейяру де Шардену в одном случае и к Якобу Бёме в другом, на первого я сослалась без имени, и его Кирилл назвал, как бы дополняя, прежде, чем я закончила фразу, со вторым, не утаенным, я ударилась о стену из сгущенного воздуха. По читанному Кириллом можно было идти со списком и проставлять галочки либо прочерки. Бердяев и Булгаков, но не Флоренский и Соловьев; за всю, помимо школьной программы, русскую классику, включая Достоевского и православным показанного Лескова, представительствовал Тургенев (вот так бомба!), однако без крупных романов; за весь европейский романтизм – Клейст, минуя Гофмана (опять же бомба); за всю мировую литературу до романтизма – Данте с «Комедией» и «Новой жизнью», без Шекспира и Гёте; Кьеркегор в отсутствие Ницше (бомба, бомба…); у Гессе – только «Степной волк» (мною как раз не читанный), зато «Волшебная гора» и даже «Доктор Фаустус» его соотечественника, впрочем, читавшиеся давно и, по словам Кирилла, забытые напрочь. Еще прихотливее был укомплектован багаж знакомого понаслышке, вернее, прихотливы были лакуны этого багажа, вроде платонизма, неоплатонизма и идеализма, при том что Кирилл читал «Исповедь» блаженного Августина; зато наличествовал Федоров; Тиллих и Бонхёффер известны были, а Симона Вейль – нет. Познания-привязанности Кирилла в изобразительном искусстве напоминали арктическую пустыню, над которой колыхалось северное сияние почему-то Тёрнера (Блэйк не нравился, о прерафаэлитах не слыхал), Рембрандта и Караваджо (Дюрера мало видел и равнодушен). В архитектуре «золото» было отдано романскому стилю, готическому же «серебро» (ни одного памятника обоих назвать не мог), все дальнейшее делило «бронзовый» пьедестал – до стиля «модерн», отношение к которому было активное и активно-неприязненное, с эпитетом «тошнотворный». Над Арктикой академической музыки простиралась ничем не озаряемая полярная ночь.
Кирилл никогда не лавировал, запутывая следы и уводя от очередной ямы, но и напрямую, как о Суггерии в первую нашу встречу, больше не спрашивал, и только по скачку обычного ровного напряжения, точно полость по глухому звуку, я распознавала пробел. Оговорюсь, что это многофигурное панно во всех подробностях проступило не за месяц разговоров между двумя встречами – месяца бы ему не хватило, а за то время, что мы с Кириллом друг друга знаем.
Кто направлял его, чьи интересы и вкусы на него повлияли? Кто прочертил для него эти зигзаги – неужели мать? Скорее он, будучи предоставлен себе, хватал, что подсовывал случай, а искать самому недоставало привития книгочейства от старших, но и витальной, душевной энергии, центробежной (тогда как духовная центростремительна), устремленной вовне и прославляемой под псевдонимами «интеллектуального любопытства», «потребности саморазвития», «жажды знаний», наконец. Но поскольку мне и самой ее было отмерено мало и мои познания были тучны для документоведа, однако едва ли для того раскинувшегося, подобно кедру ливанскому, гуманитария, в которые я когда-то метила, то терры инкогниты и табулы расы Кирилла не внушали мне негодования или высокомерия.
Зато, когда опыт не требовал подпорок и эти подпорки не замешивались палками в колесах, разговор словно катился впереди нас, и мы не управляли им, но были им направляемы, как если бы кто-то не то что расчищал, а прокладывал нам дорогу на несколько шагов вперед. Мы не переходили на «ты», потому что наше сближение опережало нас, и, чтобы пометить его формальным значком, пришлось бы создать заминку, но, слава Богу, ни мне, ни Кириллу это не приходило в голову.
Однажды он спросил меня, вновь, после музея, повернув ко мне вопрос, который я слишком долго собиралась задать ему: как произошло мое обращение?