Когда разгневанные и усталые женщины под проливным дождем прибыли в Версаль, Собрание как раз обсуждало адрес королю, который депутаты хотели направить, дабы убедить его величество безоговорочно принять Декларацию прав человека и гражданина. В этот день Робеспьер говорил с трибуны: «Никакая власть не может стать выше нации. Никакая власть, исходящая от нации, не может навязать свою цензуру конституции, которую нация вырабатывает для себя». Нация — это народ, и народ в тот день снова одержал победу. Король не только согласился утвердить декларацию, но и выразил готовность перебраться в Париж. Правда, согласие было вынужденным: толпа, расправившаяся с несколькими королевскими гвардейцами, пытавшимися оказать ей сопротивление, грозно ревела: «Короля в Париж!» — и монарх не посмел ее ослушаться. Прибывший к вечеру маркиз де Лафайет с отрядом Национальной гвардии не смог повлиять на события. Ему ничего не оставалось, как возглавить королевский кортеж, который утром 6 октября двинулся в столицу в окружении торжествующих санкюлоток. Следом за королевскими каретами ехали телеги с мукой, а в самом конце кортежа — несколько карет с депутатами: Собрание вслед за королем перебиралось в Париж, под защиту Национальной гвардии и парижан. Если, как говорят, Робеспьер в тот день ехал в одной из карет, то, возможно, ему приходилось часто отводить взор от окна — чтобы ненароком не увидеть бородатого гиганта с окровавленным топором на плече и плывшие над толпой головы королевских гвардейцев, насаженные на пики. Возможно, по дороге ему стало дурно, ибо он впервые видел жуткое неприглядное лицо народного гнева. Ведь в свое время от одной только подписи, поставленной под смертным приговором преступнику, он двое суток не мог прийти в себя...
После похода женщин на Версаль, как именуют события 5—6 октября, Робеспьер, будучи его очевидцем, физически ощутил, сколь страшен охваченный яростью народ, вершивший революцию, ужаснулся его неумолимой, неупорядоченной силе и содрогнулся, понимая, что впереди еще более свирепые бури. А ведь он приверженец порядка и как огня боится анархии! Однако ставка на народ, отныне бравший судьбу Франции в свои руки, сделана. Но как совместить укоренившуюся в нем страсть к законности с разгулом народной стихии? Выход подсказало его гениальное чутье политика: разумеется, он никогда не станет подстрекать народ, он будет ждать, когда тот сам придет в движение, а он разъяснит депутатам причины народного гнева и облечет их в одежды закона. И он неуклонно следовал этому принципу: во время восстаний словно растворялся, исчезал из виду, а когда гнев народа стихал, возвращался из небытия и объяснял всем, в чем причина недовольства народа.
Не только король вместе со своими министрами и двором, но и Собрание, перебравшись в Париж, оказалось под пристальным оком теснившихся на зрительских трибунах санкюлотов, подталкивая выступавших изощряться в красноречии, дабы вызвать их одобрение. Понимая, что ни с Мирабо, ни с виртуозным импровизатором Барнавом, признанными ораторами патриотов, ни даже с аббатом Мори или Казалесом, главными ораторами монархистов, ему не сравниться, Робеспьер избрал иную тактику. В его пространных речах с примерами, взятыми из античной истории, стало постоянно звучать «трогательное и священное имя народа», сопровождаемое хвалебными эпитетами и возвышенными сравнениями. И хотя его рассуждения, зачитываемые негромким скрипучим голосом, нетерпеливые коллеги могли прервать криками: «Хватит! Довольно проповедей!» — и ему, тая обиду, приходилось покидать трибуну, он снова и снова заносил свою фамилию в список выступающих. Чутье его не подвело: газетчики постепенно научились правильно писать его фамилию, а зрители стали прислушиваться к его речам. Ибо, выступая с позиций естественного права и морали и сострадая народу, что, в сущности, его ни к чему не обязывало, он постепенно склонял слушателей на свою сторону, хотя ни разу не поддержал ни одного предложения, направленного на установление политического порядка.