Что же это? Выходит, Мазлюму продали? Верно, значит, рассказывали, что бедных девушек увозят на чужбину и продают. Даже байты — песни о них пели.
В это время в горницу вошел Сафа-абы, и тяжелый разговор прервался.
VII
Чего только не случится, не приключится в большом — на пятьсот дворов — селении! Что-то увидишь своими глазами, о чем-то услышишь от людей. Бывает — от ужаса волосы на голове дыбом становятся, бывает — смеешься до колик.
И страшные и шутейные истории обычно рассказывали нам мужики, сходившиеся на огонек в дома, где мы шили. Иной вечер подобных «гостей» набиралось человек пять, а то и больше. Кто устраивался напротив саке на прилавке, а кому не хватало места, присаживался на корточки у стены. Мы шили, они же, усмехаясь в усы, смотрели на нас, как на медведей с ярмарки. Видно, в потешку им было, что бородатый мужчина, точно баба, иглой да наперстком орудует.
— И много ты выковыряешь? — язвил иногда кто-нибудь.
Сафа-абы и внимания на это не обращал. Небось всякого наслушался за годы бродячей жизни. Похлопывая вокруг себя ладонями, ищет затерявшиеся в обрезках ножницы, находит их и знай себе режет, шьет.
— Вас жалею, вот и сижу тут, — бросал он иногда, не поднимая головы. — Кто бы вас обшил, ежели не я? Ведь вы пуговку и ту пришить не умеете.
— А у меня об тебе забота, — насмешничал другой. — Вот, не ровен час, скроишь одежу наперекос — что тогда будешь делать?
— Нашел об чем тужить! — говорил Сафа-абы. — Клиньями выпрямлю.
Так, слово за слово, завязывалась беседа, и начинали мужики вспоминать виданное и невиданное, сплетали быль и небыль. Разговор у них частенько к одному сводился: как забогатеть? Вон некий казанский бай последним нищебором был в молодости. Каким, думаете, манером богатства достиг? Нашел на дороге сумку почтарскую с деньгами! Или другой. Ограбил он вместе с ворьем казну, дружков выдал, награбленное себе присвоил и зажил богатеем.
Среди сходившихся покалякать непременно оказывался джизни Мазлюмы — веснушчатый, рыжий Нури́. Уж он, бывало, первым придет, последним уйдет. А то и среди дня ввалится, сиднем сидит. Теперь для меня имя его и то стало ненавистным. Ведь это он Мазлюму на злосчастье обрекает! Сколько раз хозяйки его ругали.
— Под каким, — говорят, — ты солнцем леность свою взрастил? Неужто делов нет дома? Вон у тебя хлевушки-сараюшки, того гляди, развалятся, детишки без штанов, без рубах… Совесть-то как тебе позволяет цельными днями болтовней тешиться?
— А золовка для чего, золовка? — ехидно вставляет кто-нибудь.
Нури, однако, лишь рукой от них отмахивается и, торопясь перевести разговор, принимается за свои россказни.
В иной вечер заводился разговор о конокрадах. Один свою историю досказать не успеет, вступает другой, а там — третий… Рассказывают тревожась, поглядывая с опаской в окна. Словно сами вот этой же ночью могут коней лишиться. Некоторые, мол, конокрады заднюю стену конюшни разбирают и уводят лошадь. Нынче лошадь была твоя, а назавтра где-то за сотню верст ее с рук сбывают.
— Ай-яй! Будешь ротозеем, так за одну ночь пешим бедолагой останешься!
— Не допусти аллах!
Нури свое болтает.
— А чего, думаете, я лошадку не завожу? — усмехается он. — Чтоб ночами за нее не трястись, сладкого сна не лишаться.
Сафа-абы задумывается. Кто знает, может, он сейчас мыслями в Кибахуджу перенесся, о своей лошади вспомнил?
— А ежели, скажем, пес в хозяйстве… не посмеют, поди, забраться?
— Хи-и, надейся! Много ль тому псу надо? Обернут паклей шматок мяса. Пока-то он паклю раздерет. И мясо ведь отравленное!
Кто-то головой качает, кто-то вздыхает тяжело.
VIII
На эти вечерние посиделки в последнее время стал захаживать странный, не похожий на деревенских дядек человек. Тут все носят или шубы дубленые, или бешметы. И шапки у них обыкновенные, круглые, с меховой выпушкой. А у этого шапка высокая, суженная кверху, точно кринка молочная. И пальто городское с бархатным воротником, сшитое из неведомо какого, в палец толщиной сукна. Только сильно поношено оно, рукава обтрепались, покрышки на карманах протерлись и вата кое-где лезла из прорех. К тому же, как мне показалось, широко оно было ему в плечах. Дядька-то худой был, щеки у него ввалились, и под глазами — круги синие.
Рассказывали про него, что он еще подростком покинул деревню и с той поры чуть не полмира обошел. Оттого и прозвали его зимогором, бродягой. Где, мол, только он не побывал! И на чугунке работал, и на золотых приисках, всю Сибирь исколесил, даже куда-то на край света забрел — к маньчжурам, китайцам. А возвратился налегке, без грошика в кармане.
Увидали люди одежду на нем нездешнюю, и пошел по деревне слушок:
— Гима́й-то вовсе уру́сом заделался…
— С каторги бежал, оттого и усох, будто вялили его на ветру…
Разбушевался у него отец, купил материи на бешмет, прибежал мастера к себе звать.
— Одень, — говорит, — сына по-мусульмански. Боюсь я, дом мой из-за него благодати лишится.
Но что-то заартачился зимогор Гимай, так в русском пальто и ходил.