К 75-му уже две трети российского населения проживало в городах, тогда как в 56-м — только половина. «Ножницы» составляли десятки миллионов новеньких, вяжущих галстук толстым бычьим узлом, считающих подходящей прозодеждой сапоги, а нарядной — кожаную шляпу. Город безошибочно распознавал их по семечкам, шляпам, синим трусам, слову «звонит», по робости и оборотной ее стороне — густопсовому хамству, по прокуренным желтым пальцам, дурацким детским наколкам, копеечной экономии, страсти к советской эстраде, распознавал и лузгал железными жерновами лимитоградов. За нормированный рабочий день и культуру с отдыхом переселенцы платили разрывом социальных связей, смещением поведенческих норм, скатыванием в пьянство, криминал и суетное кулацкое добывательство. Увидав «в квартире газ — раз» и «водопровод — вот», половина приехавших ощущала себя освобожденными рабами, которым каждый встречный рубль должен (эту нехитрую метафору дословно разворачивал хмырь Федул, весь фильм рыскающий в поисках неразменного рубля, который все отдают и отдают, а он все по-прежнему платежом красен). Но ни критика, радостно ринувшаяся воспитывать недочеловека Афоню, ни переливающее трудовые ресурсы государство не желали признать, что социокультурная пропасть меж соседними городом и деревней сделала миллионы гастарбайтеров в родной стране эмигрантами со всеми вытекающими удовольствиями — черной работой, низким статусом, пристальным вниманием милиции и брезгливым презрением аборигенов к обычной провинциальной крикливости, неряшеству и многодетству Оттого-то лимитограды с такой мелкой суетливостью и качали права, что прав отродясь не имели, будучи кровной родней Брайтонам, Чайнатаунам, маленьким Италиям, Вьетнамам и Конго мировых столиц — эту истину открыл царям немыслимый успех несмешного фильма о некрасивом выжиге-сантехнике. За год «Афоню» посмотрели 62 миллиона человек — на 38–40 млн больше, чем любой другой фильм Данелии, включая «Мимино»; одиннадцатое место некомедийного фильма в прокатном рейтинге за 70 лет говорило о катастрофическом душевном состоянии гигантских масс населения. Успех «Афони» был социальным явлением, равным буму неореализма: одиссея пьющего слесаря пафосом не так уж сильно отличалась от трущобного бытия дзаваттиниевских воришек.
Городской полубедняк уныло и противно жаден — это знает каждый, кому приходится добираться домой по ночам. Там, где сверкающий «мерс» довезет за полтинник, чихающий, в изоленте «жигуль» с трещиной на лобовухе будет долго канючить сто, волнуясь, как бы не объегорили ночные прожигатели жизни. Афоня Борщев был из них — горьких вымогателей-кусочников, праведно бичуемых бескомпромиссным «Крокодилом». Менял финскую мойку на ржавую раковину, плевал на потопы в нерабочее время, соображал на троих да еще метил в Афанасии Николаевичи — чтоб с учениками-практикантами, чтоб дома семеро по лавкам, жена с косой да было б кому сказать: «Учите уроки, дети. Без образования-то счас худо». Красивая с косой жила на его участке и жарко искушала кухонной лавкой белого дерева, да рушничками с вышивкой, да сарафанами в горошек, ровно как в мечтах неказистого деревенского хозяина. Афоня ж был пришлый, инопланетный, и не знал, что мода рюс, распространившаяся среди образованного ап-мидл-класса, вполне допускает хомут в прихожей, подковку на притолоке, декоративные лапти с ковшами по стенам, но совершенно исключает курносого мужа-сантехника по кличке Конек-Горбунек, на котором бачки смотрятся, как на том коньке седло из той прихожей. Понятно, что у него и душа большая, и руки золотые, и телевизор вот хочет купить, только разговаривать с ним не о чем, разве вместе песни петь: «Милый чо, милый чо, навалился на плечо». Горбунек представлялся то Русланом, то Вольдемаром, а был Крокодилом Геной — тем, что играет на гармошке у прохожих на виду, а им неясно, отчего он веселый такой. Впрочем, бывалым прохожим и это ясно: после десяти капелек в пиво для запаху и повторить — с запахом все в порядке. И понимают его только такой же эмигрант штукатур Евдокимов, волнующийся, чтоб не было войн и очагов напряженных, чтоб не обижали друг друга по пустякам и не выкидывали мотыля в мусоропровод, — да медсестра Катя с родинкой, тоже эмигрант, судя по полным коленкам, панцирной кровати, абажурам с бахромой и маме-проводнице. Катя эта и есть его отдушина, потому что обратная дорога забита накрест серыми досками на тетиных наличниках. Он был современный колобок, городу чужой и деревне чужой, но его вдруг стало очень много, Афони, до такой степени много, что можно образовать целую колонию Афонь — при каждом городе; чужие уже стали укореняться, лишь бы не с чудой-юдой какой, а вот хотя бы с этой, которая всегда на выезд шапочку надевает, прохожим нос показывает и в турпоход по Енисею стремится.