Михалков отпел, обшутил и оплакал сладкий чеховский раек, размазанный по обочине красным колесом, — свершив то, ради чего был в мир призван и чего так жадно чаяло мятущееся интеллигентское сознание 70-х. Брежневизм позволил читать и сопрягать — негусто, но sapienti sat, умному достаточно; цыган в «Бумбараше» уже в 72-м запел «Белые да красные — все такие разные, а голова у всех одна, да как и у меня». Голова отчетливо различала два дореволюционных мира. В первом секли политических, мордовали нижних чинов, стрясали с голи десятину, бились на престольные праздники, мазали горчицей половых. Во втором прогуливались по Ливадиям со шпицами, качались на качельках, читали Мережковского с Арцыбашевым и пели про темно-вишневую шаль. Миры эти сроду не пересекались — так, иногда после бала, часу в шестом зайдет большой писатель на Сенную и глазам его такое явится, что караул кричи. Откроет он глаза и второму миру образным путем — тот тоже немного попереживает, виски спиртом натрет, глядишь, от полдника откажется, и то на пользу. Экономия у колонистов сгорит, жандармский разъезд куда-то рысью проскачет, жиды перепуганные ночью в окно постучатся, кухарка новостями напугает — и опять все тихо, трава грибами пахнет, Дальский премьеру дает, скучно и мечтательно. Трудно себе представить, что Гаев обращался к многоуважаемому шкафу ровно в то же самое время, когда дружины Штернберга и Литвина-Седого бились с казаками на Пресне, а в Одессе войска истребляли горожан, приветствовавших броненосец «Потемкин». Семнадцатый год схлестнул эти миры — к досадливой злобе первого и вялому ужасу второго: «Вы погубили меня, так и знайте!» В таганских «Десяти днях, что потрясли мир» с треском рвался натрое российский триколор: белым окутывались голубокровые патриции, алым — угрюмая мастеровщина, а синяя полоса падала на вечных Митюнь и Оленек Николаевен, порхающих по сцене туда-сюда птицей в горящем курятнике. «В Москве большевики, здесь деникинцы, посредине петлюровцы — а мы как в детской; розовая такая детская — везде огонь, а в доме детей забыли», — озадаченно бормотал в первых кадрах «Рабы» на миг проснувшийся Басилашвили. Этим детям-пузанчикам, второпях убитым, выгнанным на мороз, навек и ни за что обиженным, спел колыбельную и потрепал за нос Никита свет Михалков, будущий предводитель дворянства.
Диспозиция была натурально чеховской: на дачной лужайке в кремовых костюмчиках шесть пар чистых, начитанных и тонко организованных занимаются совершеннейшею чепухой, ерундистикой, восточной дребеденью под белыми зонтиками. Один гороховый шут, один плаксивый мечтатель, один разочарованный сладкоежка и один загадочный молчун — все роятся вокруг интересной вдовы со сценическим талантом (разве что обязательный нервный студент куда-то подевался — наверно, в Москву, в какой-нибудь губком-наркомпрос). Все чего-то хотят, смутно жалеют, хладно заботятся и тыкают пальцами в расстроенное пианино. Притом героиня носит старинную, но вполне актуальную и для 70-х фамилию Вознесенская, фаворит ее — Максаков, а актер Сан Саныч Калягин играет режиссера Сан Саныча Калягина, что вполне прозрачно намекает на современный Михалкову творческий раек с его позерством, инфантилизмом, пустопорожним бездельем и зудящей струной зарытых талантов: «Есть хочется, худеть хочется, все хочется». А события меж тем из чеховского закулисья приближаются до общего заднего плана, на котором все время кого-то цап-царапают, кого-то расстреливают, волокут за ноги, кто-то из окна контрразведки громко и неприятно кричит. Да и один из фигурантов, тот самый загадочный умелец-молчун из Тригориных-Лопахиных-Вершининых, Потоцкий по фамилии, то и дело исчезает куда-то туда на задний план и появляется назад с чумазой рожей, таинственными свертками и очаровательным враньем про рыбалку, ах, как мило. Суетливую тарарабумбию то и дело пропарывает контрразведкин автомобиль (однажды въезжая прямо в черно-белый храм любви, воздвигнутый на слезах соблазненной и покинутой горничной). И начальник ее, странный капитан Федотов, говорит гадкие и непонятные слова типа: «Шлепнул бы я всю эту кинобанду, кабы не вы, Ольга Николаевна». А чайка все кружит, все меняет наряды и настроения с белого-белого на черное-черное, с попрыгуньи-дерезы на живую покойницу, и сладко страдает, зажав в кулачке пятачок на обратную дорогу, — сама интеллигенция с ее артистизмом, мазохизмом, экзальтацией, глухотой, книжными чувствами и бутафорскими пистолетами, с ее вечно-капризным «Господа!» и «Остановите машину!». Летит белый шарфик под вихрями враждебными, да звери-господа скачут с шашками навымах.