Тафтин присел к краю стола, но от чая отказался, сославшись на недавнее чаепитие с дороги, подчеркнув еще раз свою заинтересованность в визите к Журавскому. Мужчины поднялись из-за стола, поблагодарили Устину Корниловну и Веру, перешли в комнату, служившую и кабинетом, и библиотекой, и спальней Андрею в часы короткого межзоревого сна. Нечаев откланялся, сославшись на дела по хозяйству, хотя и Журавский и Прыгин поняли, что его скорый уход связан с приходом Тафтина, которого прямодушный казначей открыто недолюбливал.
Как-то незаметно, исподволь инициативой в беседе завладел гость. Более того, Тафтин указал на дилетантство Журавского в сложных вопросах взаимоотношений самоедов с ижемцами, а Андрей, против обыкновения, не спорил, но молчал.
— Вы, Андрей Владимирович, повторяете плач полувековой давности архангельского гражданского губернатора Огарева: «Ижемцы ограбили самоедов!» Да, ограбили: правдами и неправдами ижемцы завладели почти всеми оленями и почти всей Большеземельской тундрой.
— Не все ижемцы, Петр Платович, — вставил Журавский, — а ижемское кулачье.
— Согласен с вами, Андрей Владимирович, не все ижемцы, а только та часть их, о которой говорят: там, где прошел ижемец, чердынцу делать нечего. О них и речь. Однако преступление ушло в века: кого судить, кому вернуть награбленное? Да и сказать по правде: вернуть оленей самоедам — равносильно уничтожению оленеводства как отрасли общегосударственной, общенародной. Да, да, Андрей Владимирович,
— Что же принесли ижемцы в оленеводство, Петр Платович? Что нового принес миллионер Филиппов в тундру? — спросил задумчиво Андрей, пристально, по-новому разглядывая Тафтина.
— Филиппов? Зиня-Коин? Зиня-Волк? — прищурился Тафтин, как бы испытывая Журавского: что ты знаешь о Филиппове, обо мне? Он и назвал миллионера укоренившейся за ним кличкой — Волк, выказывая свое отношение к богатею. Но бичевать его дикие и нрав, и способы наживы не стал. — Филиппов — голова, новатор: сотворил из натурального — товарное оленеводство. Еще полвека тому назад о шкуре оленя как о товаре Россия не знала. За малым исключением, нужным самоедам, шкуры выбрасывали. Теперь Зиня-Коин вывозит в Москву, в Питер и даже в Париж до ста тысяч штук замшевых шкур. Шкурка замши стоит в столицах от десяти до пятнадцати рублей. Филиппов скупает оленьи постели, как зовут здесь по прежней принадлежности невыделанную шкуру оленя, со всей Большеземельской тундры — шкура приобрела значение товара.
— Сколько он платит за одну постель? — спросил Прыгин.
— От двух до трех рублей.
— А за выделку?
— Тридцать пять копеек. Грабеж, что и говорить... Расскажу о Филиппове любопытный, характеризующий его случай, — улыбнулся Тафтин, поудобнее усаживаясь на стуле. — Родился у него сын от молодой жены. Родился перед самым тезоименитством нынешнего царя. Он — бах государю телеграмму: прошу-де всемилостивого соизволения наречь сына Николаем и быть ему крестным отцом. Царя в крестные! Да к телеграмме приложил чек на двадцать пять тысяч. И что вы думаете? Царь телеграфно разрешил записать его крестным отцом новорожденного. Теперь Филиппов ездит ко двору с подарками. Вот каков Зиня-Коин! — блеснули с какой-то неуправляемой рассудком глубинной завистью глаза Тафтина. В них плеснулось и торжество и сожаление: здорово, но жаль, что не я! Это не укрылось от Журавского, всколыхнуло в нем былое раздражение.
— Не Зиня-Коин, — кличкой подчеркнул Журавский свое отношение к богатею, — круглосуточно оберегает оленей от волков, от пурги. Не он же выделывает шкуры в удушливых баньках за тридцать пять копеек.
— Справедливо подмечено, — спохватился Тафтин, — не он, а нанятые Филипповым ижемцы пасут зимой и летом его пятидесятитысячное стадо оленей. Но, смею заметить, и не беспечные, ленивые самоеды. Нет, Андрей Владимирович, нельзя ижемцев изгонять из тундры, — заключил Тафтин. — Нельзя, невозможно изгнать, уничтожить Филипповых, ибо они несут прогресс. Вы слышали о том, что Филиппов завез в Ижму электрические машины и зажег свет? Электрический свет, господа, в центре Печорского края!