Журавский знал, что женщина-самоедка во время родов считается поганой и в чуме ей находиться нельзя. Богатые для этих целей ставили отдельный чум, а бедные рожали на оленьей шкуре, брошенной на землю или снег, причем сидеть и лежать роженице не полагалось. Она должна была рожать стоя на коленках, перевалившись руками через шест. Обычно самоедка рожала легко и на второй или третий день вела уже грузовой аргиш, но сейчас было что-то неблагополучно у будущей матери, и она тяжело стонала.
— Бросьте вы эти дурацкие предрассудки, — рассердился Журавский.
— Молчи, Андрей-Володь, — спокойно сказал изможденный старик. — Я молился женскому богу — Я небя, но она, — Иов показал на роженицу, так как имя ее произносить не полагалось, — видать, грешна, и грешен, наверное, ее муж. Вот, — показал он на два ремешка, — все грехи сюда завяжут — и родит. — Ремешки были в узлах — ими молча жена и муж каялись в своих изменах, а потому старик и ходил от невестки к сыну и обратно. — Самоедка должна родить по-самоедски, — тяжело вздохнул Иов и вернулся в чум.
«Почему-то усинские самоеды предпочитают говорить по-зырянски», — мелькнуло в сознании Андрея.
Вскоре старик взял нож, оленье сухожилие для перевязки пуповины, люльку, устланную гнилушками поверх мха, и, заслышав писк, поспешно засеменил к невестке...
На второй день Журавский купил у Семена четырех важенок и двух быков, оставил их Иову и, не оглядываясь на так и не вставшего при прощании с колен старика, уехал со стоном в душе... Больше жизнь не свела их на просторах тундры, но все годы до самого трагического конца получал Журавский через этнографов Житкова и Федорова вести от Иова Валея с благодарностью за спасение...
Вторая встреча, врезавшаяся навсегда в память Андрею и Никифору, заставила их вторично пройти по самому краю бездны, где начинается небытие.
Ель-Микиш рассказал Журавскому про Ипатия из рода Хатанзи. Ипатий года четыре назад лишился всех оленей, отобранных у него людьми богатея Филиппова за какие-то долги. Женатый на ижемке, он не пошел в пастухи к богатею, как это случалось с большинством его родичей, а осел в верховьях реки Колвы около урочища Хорей-Вор, что в переводе означало «хорейный лес» — ельник, годный на тонкие шесты-хореи для управления оленями. Ипатий, по рассказу Никифора, построил из этого леса дом и другие хозяйственные службы, обзавелся скотом и лошадьми.
— Это же в ста верстах от побережья океана! — удивился Журавский. — Чем он кормит скот и лошадей? Какой дом можно срубить из хорейных шестов? Ты, Ель-Микиш, что-то путаешь?
— Нет, — обиделся проводник. — Поедем — сам смотри! Лес смотри, дом смотри. Близко тут: две луны ехать будем.
— Далековато, — покачал головой Андрей, — если хорошим оленям надо бежать два дня. Однако заманчиво, любопытно!
Решили так: Семен с сыновьями попасут неделю свое стадо в усинских лесах, а Андрей с Никифором побывают у Ипатия.
Никифор не обманул: к концу третьих суток показался добротный бревенчатый дом, окруженный приземистыми постройками.
— Сам смотри! — толкнул локтем Никифор Андрея, сидящего к нему спиной на нартах. — Однако... — Никифор резко остановил оленей, соскочил с нарт и тревожно всматривался в людей, стоящих около дома у оленьих упряжек. Соскочил с нарт и Андрей, почувствовав тревогу в поведении многоопытного проводника, но не понимая причину ее. — Ижемец тут... Таптин тут!
— Тафтин? Зачем он здесь? — обдало неприятным холодком Журавского.
— Самоедский цар — куда кочет, туда и едет, — неопределенно обронил Никифор... — Поедем, Андрей, обратно.
— Нет, — спрыгнул с нарт Журавский: в нем безотчетно закипала злость при одном только упоминании имени чиновника.
Упряжек было много. Грузовые нарты стояли нагруженными и прочно увязанными поверх покрывал веревками. Около нарт дежурили двое парней с винтовками в руках и с ножами у пояса.
— Пилипп коин, — буркнул Никифор.
«Волки Филиппова», — машинально перевел Журавский.
— Ме керкаас ог пыр[17]
, — тихо шепнул Никифор Журавскому.— Ладно, — согласился Журавский, — оставайся около оленей — волки есть волки... Однако взглянуть и на волчьи дела нам не мешает.
Тафтин, возбужденный, раскрасневшийся, в мундире, украшенном медалями и позументами, видимо приняв входившего Андрея за своего охранника, не прекратил гневного выговора хозяину избы:
—...Скажи роду Хатанзи: пусть платят ясак по прежним спискам — имперская казна не знает, умерли или обманывают ее самоеды! Будет новая перепись — другое дело!
На столе, на лавках, на полу лежали ворохами шкурки песцов, лисиц, куниц, горностаев. Ефрем Кириллов — красавец с далекой Пижмы, обученный наставничеству Рябушинскими, деловито раскладывал их по сортам. Первым заметив вошедшего Журавского, он предупреждающе кашлянул. Тафтин вздрогнул и резко обернулся к двери. На его крупном лице Журавский прочел мгновенно сменявшиеся чувства недоумения, досады, злобы, ненависти. Но это было минутное замешательство: