— Ну, на что ты, барчук, выпустил хорошего перепела? — возмущался старик, — ведь ты же сам его бой хвалил?
— Оттого, Моисеич, и выпустил, что он мне удовольствие доставил, надо его было за это поблагодарить, а не наказывать…
От этой логики у Моисеича пропадал дар слова, и он только возмущённо хлопал себя по коленке и предсказывал совершенно справедливо, что из меня «никогда не выйдет настоящего охотника», в чём и был прав. Сам он мог часами слушать голосистую птицу, сидя неподвижно с закрытыми глазами, причём, если перепел был особенно хорош, то по морщинистому лицу Моисеича от восторга и умиления катились крупные слёзы.
В год ликвидации перепелятника меня отдали в кадетский корпус, и моя непосредственная связь с перепелиным миром прекратилась. На каникулы я хотя и ходил ещё к Моисеичу на ловлю, но уже редко, так как начал увлекаться ружейной охотой, которая постепенно вытеснила мою прежнюю детскую страсть. Тем не менее я продолжал любить перепелов и на охоте ни разу не стрелял по перепёлке.
За годами учёбы пришла война и революция, и уже в изгнании судьба забросила меня в Египет, страну, которая в жизни перепелиного народа играет весьма важную роль. Во время осенней миграции птиц с севера на юг перепела летят через Средиземное море из России в Египет. На его песчаные пустынные берега эти птички, выбившись из сил, падают буквально массами, неспособными уже больше ни на какие движения. И здесь их, измученных, едва дышащих от утомления, арабы-хищники ловят в расставленные вдоль берега огромные сети или просто избивают палками сотнями тысяч…
В сентябре и октябре все базары Египта ежегодно бывают завалены маленькими трупиками и низкими деревянными клетками, в которых едва шевелятся набитые в них до отказа перепёлки. Я всегда отворачиваюсь от этого отвратительного зрелища человеческой жестокости и жадности, и мне кажется, что каждая из птичек вывелась и выросла в моих родных полях, которые я уже никогда не увижу.
Однажды, это было в годы последней войны, я проходил по улице Александрии, когда вдруг почувствовал мягкий удар в голову, и на тротуар к моим нотам упала перепёлка, остававшаяся лежать с распростертыми крыльями и тяжело дышавшая. Она, по-видимому, только что перелетела через море и, будучи не в силах лететь дальше, упала мне на голову.
Дома, осмотрев её, я убедился, что птица невредима и нуждается только в отдыхе и пище. Посадив её в корзинку из кукольного хозяйства дочери, я поставил её на книжный шкаф в своём кабинете, куда навсегда, под страхом истязания, был запрещён вход нашим двум котам, с помощью которых мы с женой поддерживали в городе связь с природой.
Первый день моя воздушная гостья сидела не шевелясь и не подавая признаков жизни, на второй стала пошевеливаться и даже клевать из рук и в ту же ночь забилась в корзинке, издавая призывные звуки. Утром, осмотрев путешественницу, я убедился, что она окончательно оправилась и ей пора лететь дальше по установленному для нее богом пути. Выпустить её просто на свободу было нельзя, надо было найти безопасное от кошек место, так как я не был уверен, что она полетит сразу. Жили мы тогда вдали от всяких полей и для спасения этой птичьей жизни не оставалось ничего другого, как использовать моё служебное положение. В это время я служил капитаном египетской военной полиции в Александрии и в качестве офицера связи руководил с начала войны командой из трёх констеблей‑египтян и девяти сержантов английской военной полиции, представлявших собой армию, флот и авиацию союзников.
Обязанности наши заключались в том, что с наступлением ночи мы должны были объезжать бары, ночные клубы, кабаре и прочие злачные места, дабы в оных не нарушался порядок, прекращать вспыхивающие поминутно драки пьяной солдатни и забирать в кутузку всякий тёмный туземный люд, вертевшийся около солдат в отпуску.
Служба эта была скандальная и беспокойная, постоянно требовавшая применения грубой физической силы, в соответствии с чем все люди моего «экипа» были здоровенные, решительные парни‑боксёры, во главе с «саржент‑мэджером» Хаузом, огромным рыжим шотландцем, бывшим до войны полисменом в Лондоне. Он прошёл хорошую школу, отличался редким хладнокровием и носил на лошадином лице всегда и при всех обстоятельствах бесстрастную каменную маску профессионального безразличия.
Вечером, как обычно, за мной на квартиру приехал автомобиль военной полиции, я положил к себе на колени кукольную корзинку, в которой шевелилась перепёлка. Шофер англичанин всю дорогу на неё косился, подозревая, что я везу нечто вроде змеи, и даже на каменном лице Хауза мелькнуло что-то похожее на интерес.