Однажды заключили в кутузку при захолустном вокзале. Какой-то взыскательный милицейский чин под суд грозился упечь как дезертира, но повезло: вовремя пришла весть из столицы, что Временное правительство ниспровергнуто. И милицейский чин с подчинёнными куда-то улетучился, а Василий один остался в подвале под замком. С неделю сидел смирно, дожидаясь участи, а потом припёрло, завопил — оголодал. Студёно, темень, сыро, воды ни капли да на двор куда сходить — параша с краем. Кашель душил, горлом кровь шла: видимо, рана открылась. Какая-то старушка спустилась к нему. Еле выломал с её помощью мелкорешётчатую металлическую дверь. Приник к ведру с водой, захлёбывался. Отдышится — снова цедит; чуть всё ведро не опустошил. Люди добрые накормили, снеди в дорогу собрали — ведь уже Сибирь была, красноярские земли, а здесь народ, помнил и гордился Василий, крепко живёт, тороват, если есть чем поделиться.
В Абакане удалось занять в вагоне тёплое местечко. Очнулся одним белым солнечным утром, потянулся блаженно на своей верхней полке. Свесился по грудь вниз и спросил:
— Где едем, братишки?
— Да уж Иркуцка губерня, хлопчик.
— Иркутская?! — невольно вскрикнул Василий и прилип носом к замороженному окну. Вытаял лунку и с нежной жадностью всматривался в отлогие холмы, густо поросшие лесом, в горбатый таёжный окоём, в высокое небо, в молодые снега кануна декабря. Не верилось, что скоро, вот-вот встретится с родными, с Погожим, что начнётся у него другая, другая жизнь — в хороших трудах и в любви. «Выжил, а вроде как не должен был. И душу не замарал. Теперь — жить, жить, во весь размах!..»
81
Подъезжая часа в два пополудни к Иннокентьевской, западного крыла Погожего со стороны Вересовки Василий, удивляясь, не увидел, как ни всматривался в белоснежные ангарские дали, нагущенные морозным воздухом. «Завалило снегами Погожее по самое темечко, — ласково подумал Василий. — Дрыхнут теперь люди по своим избам, как медведи в берлогах», — отчего-то хотелось ему улыбаться. И он улыбался — ведь добрался-таки до родины, смерть, лихо, всеобщее людское зверство одолел! Но улыбался через силу, потому что в груди беспрестанно горело, кашель изводил, а голова болела мучительно, просто истязала.
В Иннокентьевской подводы не нашёл и, не раздумывая, направился пешком. Хотелось всей грудью вдохнуть родного ангарского воздуха, но мороз заворачивал люто, и в лёгких стонуще хрипело, как в трубе, которую не прочистили, а печь затопили. «Ничего, — успокаивал он себя, — ещё надышусь. Какие мои годы!» И он, как бы стараясь доказать самому себе и окружающим сосновым лесам, что силён и молод, шёл с ускорением, порой, как мальчишка, подпрыгивая. Разбегался перед спусками и, размахивая руками, лихачески скатывался на стёртых подошвах сапог.
С пустынного, плохо наезженного Московского тракта свернул сразу за Чёртовой горой: решил пройти знакомой с детства тропой, потому что она короче вела к селу; и к тому же, как выходишь из лесу, — так вот он и дом, родная охотниковская усадьба. Сердце билось всё учащённее, кровь, чудилось ему, прямо закипала в жилах, и немочь телесная вроде как отступала, мало-мало стихала. Но шлось тяжело, потому что тропа почему-то оказалась совершенно нехоженой, заваленной снегом так, что иной раз было необъяснимо — целина это или тропа? Но возвращаться на тракт не стал — очень хотелось сразу выйти к родному дому.
Выбрел из чащи на знакомую с малолетства елань — на ней все вечёрки и игрища проходили, поднял глаза, а — Погожего нет. Подумал, сбился с пути, не туда попал. Смахнул с бровей и чуба куржак, протёр рукавицей залепленные инеем глаза и разглядел в сизом отдалении церковь, а чуть левее возле тракта — ещё одно строение. Не сразу признал его — свинарник это был. Отдалённой болью вздрогнулось сердце.
Шагнул — застыл. Шагнул — застыл.
Прищуриваясь, с трудом разглядел заваленные снегом, сажно, шишкасто обледенелые несметные руины, торчащие, до неузнаваемости залепленные снегом печные трубы — походили они все на уродливых громадных снеговиков, — поваленные заплоты и ворота с высоко торчащими досками, будто кто-то утопал и тянул руку за помощью. Отличил кладбищенскую рощицу, но не увидел ни крестов, ни венков. И ни одной дороги не приметил в селе, ни одной проторенной в снегах стёжки, кроме как — серенькую сиротливую между церковью и свинарником.
Шагнул — снова замер. Шагнул — опять стоит.
И не знает — стоять или идти?
Всё же пошёл, неестественно-порывисто — будто не знал зачем, всё ещё крепко сомневался — убыстряя шаг. Но снова остановился: вспомнил,
— Что ж, здравствуй, родимый край.
Подошёл к церкви, смахнул с головы шапку перед затоптанной, исчернённой обувью папертью. Люди повалили из дверей храма и домка священника.
— Чейный мужик? Солдат какой-то возвернулся, чай, с фронтов.
— Так ить Васька охотниковский! — вскрикнул Горбач.