Василий показал тётке висящий на его шее серебряный лакированный образок с ликом Пресвятой Девы — давний подарок её.
— Видишь, Феодора, — сберёг, — вроде как похвастался он.
— Теперь ты веришь, что Господь заботится обо всех?
Он закрыл и открыл веки, легонько покачал головой.
Марии по какой-то причине нельзя было сегодня уезжать из монастыря, но Иван сгрёб сестру в охапку, Василию велел прихватить её шубейку. Уволок игуменью в сани, а та с притворным гневом кричала и с трудом сдерживала смех:
— Ты чиво, сеструха, сдурела? Васька возвернулся с фронта, а ты мне тута распустила поповскую демагог
— Тише ты, окаянный! Забыл, где находишься?
— На погосте уже, чё ли?! — громко крикнул Иван, приплясывая в огромных с галошами валенках. — Так рано, чую, мне ещё помирать!
— Что с тобой делать — поехали! — смирилась игуменья, но встревоженно озиралась. — Только дай — распоряжусь… А вдруг сёстры видели, как ты волок меня? Уйди, ирод, с глаз долой!
— Минутку тебе — и чтоб в санях была, как штык. Да молодух-сестёр прихвати с собой: у меня имеются для них хахали!
— Молчи, греховодник!
Петляли по перекрытым баррикадами улицам. Иркутск был безлюдным, показался чужим, малознакомым. Молча и сурово смотрели на сгоревшие дома, рухнувшие заборы и ворота, на заваленные хламом, давно не чищенные от снега и льда улицы, на ощетиненно-серую вереницу связанных юнкеров и казаков, которых под конвоем вели к тюремному замку, на прошитые пулями и осколками внешние фрески Спасской церкви, на выбитые окна Казанского собора. Чуть полегчало, когда помчались накатанным Байкальским трактом, он терялся в сивом морозном воздухе.
В Зимовейном ждали их с великим нетерпением. Уже столы ломились от закусок и настоек, гости утомлённо-бодренько слонялись по двору и дому, заглядывали в горницу на этот богатый, хлебосольный стол.
Полина Марковна как завидела подводу вдалеке, где-то в полуверсте, так и сорвалась с места и побежала. Упала раз и два, потеряла шаль. И Василий издали признал мать, спрыгнул в снег, побежал, задыхаясь, навстречу. А она не добежала, от невыносимого волнения сил лишилась, прислонилась к заплоту, в глазах — сырая дымка, ничего ясно не видела, кроме большой серой приближающейся тени. Сердце секундами от страха обмирало — сын ли это? А вдруг не сын? Как же потом жить?!
Нет, сын, сын! Подбежал, обнял мать и — заплакал, тяжко, страшно. Ещё не знала мать, отчего столь безутешно заплакал её такой большой, неузнаваемо взрослый сын. А он уже не мог и не смог бы, даже если бы и очень постарался, сдержать слёз скорби по отцу и бабке, по Григорию Силантьевичу Волкову, по Фёдору Тросточкину, плакал по всем, кого изувечила и убила война. Почти четыре года сдерживался, и вот — хлынуло. Плакал, будто жаловался матери — а кому же ещё? — что жизнь ломала его, била и даже убивала, что насмотрелся такого, что на несколько жизней хватит с лихвой. И она с ним плакала, хотя уже после стольких ударов и потрясений и слёз было мало; быть может, они просто стали суше — беспрестанное горе иссушило их, как долгое знойное солнце может иссушить землю и всё погубить на ней.
Ни мать, ни сын, обнявшись посреди пустынного села, не могли произнести друг другу ни одного слова, потому что в слезах, несомненно, было больше чего-то чрезвычайно важного для них, чем в тысячи словах, которые они смогли бы произнести в других обстоятельствах. Нет, слов сейчас не надо было. Для слов — ещё целая жизнь впереди, а сейчас — слёзы, слёзы нужны.
Иван услышал Васильев плач, остановил лошадь поодаль: он, фронтовик, знал или лучше других догадывался, почему плачет молодой Василий. Уснувшую ещё в дороге Наталью по самые глаза прикрыл тулупом — не надо ей видеть и слышать мужских слёз. Закурил, глубоко затянулся. Феодора рядышком молилась. Семён Орлов, держа на руках Ваню, смотрел на них от дома и крепче, крепче прижимал к груди сына.