Заезжал на заимку угрюмый, сосредоточенный Михаил Григорьевич, к дочери не подходил, лишь издали кивком волосатой, испещрённой сединой головы здоровался. «Как состарился быстро, сник. Уже как дед», — ласково, но и взволнованно думала дочь, не смея подойти к отцу, если он не хочет. Бывала и мать, привозила вещи, постельное бельё, скупо гладила дочь по голове, не утешала, не советовала, но в её сдержанном поведении чалдонки Елена угадывала уже неизбывную, глубокую боль за неё, свою сбившуюся с пути дочь. Приезжала и бабушка, но та, как увидит внучку, — так и в слёзы, так и причитает, как по покойнице. Наплачется, утихнет, начнёт расспрашивать с пристрастием и ворчанием — как ребёнку живётся-можется? И строго, назидательно советует то, другое. Потом, когда приедет вновь, также строго и порой взыскательно выспрашивает: так ли Елена сделала, как препоручено ей было?
Деда ни разу не было.
Заглянула в феврале тётка Феодора. Не ругала Елену, не ворчала, не советовала, а ласково смотрела в чистые глаза племянницы, гладила её ладонь и нашёптывала:
— Счастливая ты. Счастливая. Береги
Елена растроганно плакала, уткнув осунувшееся лицо в мягкое плечо тётки.
О Семёне спросила Елена.
— Говорят, в город перебрался… с Александрой Сереброк, — не утаивая, сказала Феодора.
— И слава Богу. Нашёл-таки свою любовь. Александра сохла по нём. — Однако в душе что-то мелко-мелко забилось нежными, но тонкими острыми крылышками. И голос изменился — поосел, смялся.
Внимательно посмотрела тётка в глаза племянницы. А Елена почему-то отвела свой взгляд, будто бы не хотела выдать что-то крайне важное для себя, то, что, быть может, навечно должно остаться только в ней.
— Ленча, хотя бы искорка любви у тебя была к Семёну? — осторожно спросила Феодора, медленно перебирая длинными белыми пальцами костяшки чёток. Елена прислонилась лбом к тётке, к её повязанной чёрной косынкой голове, промолчала. — А к
Елена подняла на Феодору полные жара глаза:
— Крепка. — Помолчала. Шепнула сухими шелестящими губами: — Люблю его, люблю, Феодорушка.
Обе молча и грустно смотрели за окно. Северный ветер трепал кружево хвойного подола ели, с Лазаревских лугов нещадно выметало снег.
— Сказывают, долго пролежал
Елена невесело усмехнулась:
— Вот вы никто не знаете — тебе первой скажу: ребёнок не его. Не его! Сомнения, Феодорушка, одолели: нужна ли буду ему? Ведь он учёный да княжеского рода, а я кто такая, да с чужим ребёнком на руках?
— Не его ребёнок? Семёнов?! — широко открылись глаза Феодоры, а на щеках вспыхнули румяные пятнышки.
— Семёнов, Семёнов, — снисходительно отозвалась Елена. Добавила жёстко и твёрдо: — Он — мой. Мой. Понимаешь?
— И — наш. Почему же раньше молчала, окаянная?!
— Потому что, говорю же тебе, ребёнок
— Ах ты, гордячка, — гладила племянницу и улыбалась счастливая Феодора.
Уехала Феодора, а вечером верхами на взмыленной лошади нагрянул к зимовью Михаил Григорьевич. Прискакал лихим молодецким галопом. Подошёл к сидевшей за шитьём дочери, резко махнул головой Серафиме, чтобы вышла из избы. Спросил, безуспешно выравнивая взволнованно дрожавший голос:
— Семёнов?
— Семёнов, — отозвалась дочь, отчего-то не удивляясь ни появлению отца, ни его вопросу; медленно выпрямила спину и слегка сморщилась от предродовых болей в пояснице.
Отец перекрестился, приобнял одной рукой дочь.
— Ты бы побереглась, ли чё ли.
Потом попросил у Серафимы медовухи, одним духом выпил целую кружку, крякнул, притопнул сапогом, с трудом взобрался на лошадь — Пахом подтолкнул плечом за мягкое место, усмехаясь заросшим, мшасто-серым, но с румяными щеками лицом.
49
Роды начались нежданно.
Ранним февральским утром приезжала на заимку взволнованная, счастливая Любовь Евстафьевна. Гладила, ласкала внучку, накладывала на неё крестные знамения и сама крестилась, шептала молитву, сжимала на груди маленькие, дряблые руки:
— Слава-те Господи: наш