Любовь Евстафьевна была одета по-праздничному, хотя никаких торжеств не было. В будни — на ней старенький, линялого коричневого сукна сарафан, кофтёнка, а сегодня — чёрного бархата длинное, до самых пят, платье с оборками и кружевами, стёганая, кожаная, с горностаевым подкладом душегрейка, широкий китайчатый платок с васильковой пушистой бахромой. Елена любовалась бабушкой, ласкаясь, говорила ей:
— Ты у нас не крестьянка, а прямо-таки знатная купчиха или столбовая дворянка.
— А чиво нам! И в дворяне выбьемся, ежели не будем дурака валять.
Елену так растрогало обхождение бабушки, что не выдержала — заплакала, и одновременно улыбалась худощавым, бледным лицом.
— Шевелится ли? — выведывала Любовь Евстафьевна.
— Ага.
— Чего «ага»? — требовала ясного ответа бабушка, зачем-то хмуря жидкие брови.
— Шевелится. Ножками, кажется, сучит… просится на свободу.
— Просится, стало быть?
— Просится, — качала головой Елена, прижимаясь к мягкому бархатному плечу бабушки.
Любовь Евстафьевна намеревалась этим же днём увезти Елену в Погожее: чтобы там родила, в родном, родительском, коли не получается в мужнином, доме. Однако сани, на которых приехала Любовь Евстафьевна, были чрезвычайно узки для двоих, да и лошадь в них запряжена неспокойная, скорее пугливая. Бабушка и внучка, проговорив до самого вечера, раз пять-шесть попив чаю с ватрушками, решили так: дня через два-три будут отправлены на заимку хорошие, просторные сани. Уехала после долгого прощания, наказов, охов да вздохов.
А ночью случились роды.
Елена легла на постель, но душу что-то томило. Смотрела в окно на искристо окрашенный закат, на ярко-серебристый пух облаков. Весь день дул ветер, а к вечеру утих, и теперь в округе было тихо, но как-то затаённо тихо, будто что-то ожидалось. Елена откинула одеяло, положила ладони на живот. Прислушивалась к тишине, но услышать хотела что-то такое, что подтверждало бы для неё — что
Сумерки густели, на небе вспыхнули звёзды. За перегородкой басисто всхрапывал Пахом, а Серафима тонко и влажно сопела. Елене хотелось улыбнуться, но торжественное, возвышенное чувство, установившееся во всём её существе, не позволяло и призывало к чему-то другому. Ей казалось, что вот-вот, с минуты на минуту, должно произойти в её жизни нечто весьма важное, быть может, грандиозное, поворотное.
Внезапно в животе вздрогнуло, но слабо, робко, даже, показалось, щекочуще; будто бы ребёнок откликнулся на мысленные призывы матери, дал ей понять, что жив, что хочет чего-то большего, чем то, что имеет сейчас. Елене представился ребёнок — такой маленький, красненький, беспомощный. И нежное, но пугливое чувство пробежало по сердцу.
Елена не заметила, как задремала, уснула, вот так вся открытая, белоснежная в своей сорочке, отяжелённо-лёгкая, с разметавшимися по подушке волосами. И ей привиделась она сама. Какая-то сила подняла её, легковесную, воздушную, над землёй, над всей родной прибайкальской округой. Увидела она родное Погожее с добротными домами, заплотами, овинами, амбарами, скотными дворами, огородами, красивым родительским домом, с Московским трактом. Увидела сияние Ангары, река несёт широкие зеленовато-голубые воды в неведомую даль. Увидела Елена отца и мать, они улыбаются ей; а рядом с ними — деда и бабушку, они подняли испуганно-наивные лица на неё. А она парит с раскинутыми руками и ногами, с грудью, повёрнутой к небу, а спиной — к земле. Она им всем машет рукой, улыбается, неловко запрокинув голову набок, чтобы видеть землю. Приметила она и мужа Семёна, который деловито запрягал лошадь; неохотно поднял лицо к небу и, чувствует Елена, не знает, как поступить — улыбнуться или нахмуриться? Улыбнулся. И Елена, жена его, тоже улыбнулась ему. И какое-то густое, но светлое новое чувство наполнило её душу, одновременно вытесняя что-то старое, отжившее. Неожиданно увидела Дарью, а рядом с ней — хмельного, весело приплясывающего Ивана. Отчего-то тревожно стало. Вздрогнула — увидела человека, не человека, но — большие, чёрные, страстные глаза. И хочется ей приблизиться к этим необыкновенным глазам. Пересохшие губы шепчут: «Виссарион, Виссарион…» Но вдруг почувствовала — становится вся легче. Что-то скатывается с неё. И поняла — ребёнок выходит на свет. А ведь под ней — глубина. Высоко поднялась Елена — добрая сотня саженей до земли. И в мгновение всё увиденное и прочувствованное до этого открытия показалось ей несущественным и малозначительным. Хватала руками воздух возле ног, но не находили руки то, что теперь представлялось для неё самым важным и значимым в этом мире. Не находили. И великое, дикое отчаяние охватило Елену, сжало, будто тисками, грудь, помутило разум.
— Господи! Матерь Божья!