Села. Сжульничала, взглядом чиркнула: стена белая, окно, в нем ночь, звездная такая… Вроде, светало? Темноволосый, костюм белый… Все, больше не смогла, снова в пол уставилась.
– Рассказывай…
– Я не знаю, что вас интересует.
– О себе…
– О себе?
О, Господи, что же я должна говорить о себе?
– Ну, жила… Как все… любила… Наверное, не очень хорошо, я имею в виду, не очень правильно… Так ведь никто и не знает, что значит: правильно? В чем-то хуже, в чем-то лучше других.
Помолчали. Он скрипнул стулом, поднялся, наверное, смотрел в окно.
– Больше тебе нечего сказать?
Замерла, выдохнула с шумом. Вот, всегда так: когда не надо, у меня просто словесный понос и фонтан красноречия, а когда надо – что я должна говорить?!
Сердце стучит кровью в ушах, от этого кажется, что я слышу секунды – убегающее время…
– Тебе не в чем покаяться?
Я еще ниже опустила голову. Как это делается? С чего начать? Господи, как это глупо! Если кому это надо, то Ему и так все давно известно, измеряно и посчитано… А все эти исповеди… Дежурные фразы…
18
…мы договорились – в шесть у памятника. Приметное местечко: с одной стороны – кинотеатр со звучным названием Пролетарий, с другой – дом, в котором я живу, точнее, снимаю койку у хозяйки.
Памятник – бронзовый старик, навеки вросший в свое кресло, возвышается на небольшой бетонной площадке, видно со всех сторон.
Я пришла минут за десять и стояла, вглядываясь в многочисленных в этот час прохожих и таких же, как я ожидающих. Люди толпились у Памятника и у входа в кинотеатр; поминутно кто-то срывался с места навстречу опаздывающим; парочки и группки шумно выражали свой восторг и сразу же исчезали: кто в недрах Пролетария, а кто, смешавшись с вечерней уличной толпой. Бывшая Дворянская, а нынче – Проспект Революции лениво перекатывала людские потоки, выбрасывая на мой бетонный островок то одних, то других… Вадика не было.
Сначала я ждала терпеливо, потом начала злиться, переминаясь с ноги на ногу, как отставшая от стаи утка. Я думала: вот, стою: свободная, красивая, умная… нет, чтобы жить и радоваться жизни! Вместо этого, подчинила себя этому, этому..! Дон-Жуан чертов, с бархатными глазами! Плевал он на меня! Плевал! Потому что никогда ни в чем не знал отказа, никогда, ни от одной из нас.
Нет, наверное, знал, отказывали. Только ему это неважно. Подумаешь! Эта отказала, к другой пойдем.
Темнело. Пролетарий осветился цветными лампочками, бывшая Дворянская зажгла фонари. Толпы гуляющих, веселых людей текли мимо меня, и мне хотелось плакать: «Пришла на свидание, дурочка! А они смотрят на тебя и думают: вот стоит, одинокая, несчастная, брошенная…» И вспомнилось, как совсем недавно, в марте он предпочел мне Леночку.
Мы с Люсьеной (с Людой, это мы так звали друг друга: она меня – Мари, а я ее – Люсьена) оказались на праздники не у дел. Конечно, Вадик меня бросил, и все наши вроде бы, общие друзья, словно автоматически, с ним, ясное дело – мужики; а мы – вот незадача, не успели перестраховаться и остались одни, да еще в Подгорное приехали, думали, там соберемся… только у Вадика появилась Леночка.
Ах ты, гадость какая! Ведь мы помирились уже! Ведь прислал же Вадик Вовку под дверь, и я вышла, и все стало, как раньше: гуляли, смеялись, строили планы, пили вино и снова смеялись.
Я оттаяла, простила, потому что Вадик со смехом рассказывал, как чуть не сломал Леночкину кровать в общежитии, и как его после той бурной ночи ненавидит вахтерша.
А потом… Потом мы были вдвоем, тоже пили вино и говорили шепотом, чтобы не услышал дед, у которого Вадик снимал комнату; поздравляли друг друга: он меня – с мартовскими, я его – с февральскими праздниками, наверстывали упущенное, извинялись, прощали, и говорили, говорили… Как-то так вышло, засиделись допоздна, Вадику не хотелось идти в ночь – провожать меня (ему никогда не хотелось), да и хозяина опасно было беспокоить… Хотя, скорее всего, мне хотелось остаться, а ему – чтобы я осталась.
Мы и раньше спали вместе, но это было невсерьез: когда много народу и все спят вповалку, одетые; даже не спят, а дремлют пару часов до рассвета, умаявшись после пьяной, веселой ночи.
Мы даже и не целовались толком, или почти не целовались. Может, только тогда осенью, у Генки, когда уехали его родственники, и мы ночевали в их квартире. Тогда мы были совсем близко, нас отделяла друг от друга только тонкая ткань трусов – его и моих; он целовал мою грудь и шептал: «…я знал, я знал, что ты будешь только моей».
И где только научился!
Кажется, ему приспичило в туалет, он выскользнул из-под одеяла «я на секундочку», даже это ему удалось произнести, как признание в любви, и тихонько прикрыл за собой дверь.
А я, выбравшись из супружеской постели Генкиных дяди с тетей, натянула поспешно чужую ночнушку и спряталась на широком подоконнике за гардинами. Остывала и вздрагивала приходя в себя от прикосновения холодного стекла к моему боку. Я студила на нем ладони и прикладывала их ко лбу и щекам.