– Нет, я не знаю, где генерал, но в одной миле отсюда, в Бомоне, передайте ее первому попавшемуся офицеру и расскажите ему о случившемся.
– И сказать ему, чтобы он приехал за вами.
– Обо мне не хлопочите, прежде всего доставьте это приказание. Боже мой, как я страдаю!
Несчастный скрежетал зубами, едва удерживаясь от крика.
Лавердьер по его приказанию приподнял его, и он судорожными руками расстегнул сюртук, вынул с груди бумагу, но тут сделал какое-то неосторожное движение, всем телом опустился на бедро и от боли потерял сознание.
Лавердьер хотел поднести снова фляжку к его устам, но было уже бесполезно, и он спрятал ее в карман. Он еще раз взглянул на несчастного, лежавшего без признаков жизни, встал, вошел в лес, отвязал свою лошадь, вывел ее на дорогу, вскочил на нее и послал рукой офицеру последний привет.
И к чему же само искушение шло к нему навстречу?
Депеша из главной квартиры! Быть может, от самого императора! То есть от врага тех, кому он служил. В военное время – все добыча: новый товар, которым он будет торговать в Филипвиле!
Что бы ни случилось, офицер никогда его не признает. Тома Петерс подходящее имя для каждой физиономии.
Вперед! Еще семь миль. Лошади дано было несколько минут отдыха. Теперь, успокоившись, он, конечно, не загонит ее. Она казалась бодрой, как в минуту отъезда. Надо сознаться, все шло как нельзя лучше.
Лавердьер ехал рысью, со свежей головой, с полной верой в будущее; вот оно, быть может, то давно желанное счастье, надо быть дураком, чтобы упустить его.
За Бомоном шла чудесная дорога, прямая, шоссе, с маленьким подъемом, он ее знал, так как ездил по ней несколькими днями раньше. Вдруг, – он ехал уже с четверть часа, – в нескольких шагах от него раздалось:
– Кто идет?
Он остановил лошадь.
Черт возьми! Он совсем забыл про конный караул! Он молчал, затаив дыхание. Снова крикнули:
– Кто идет?
Бежать в лес невозможно… верная смерть – поймают и расстреляют…
– Свой, – ответил он, – француз!
– Иди в караул.
И в ту же минуту два вольтижера со штыками, точно призраки ночи, подбежали, направляя штыки в грудь лошади.
Лавердьер был взят: важно было не потерять присутствия духа.
– Пропустите меня, господа.
– Кто ты такой?
– Тома Петерс, хмелевщик из Боссю-ле-Валькур, возвращаюсь домой.
– Слезай с лошади.
– Уверяю вас…
– Слезай…
И, присоединяя действие к слову, оба вольтижера стащили его с лошади.
Тогда Лавердьер объявил:
– Я желаю видеть офицера. Я имею ему передать нечто важное.
– Как кстати… Мы тебя и без того свели бы… Гм, это у тебя там что? Пистолеты… Ты недурно вооружен для торговца хмелем… Ну-ка в дорогу!
– Я вам сказал, что я должен видеть офицера.
– Мы тебя не задержим долго. Но в такие времена, приятель, надо быть в порядке… иначе…
И удар по стволу ружья заключил фразу. Медленно, тяжелой поступью мужика, Лавердьер следовал за ними, размышляя: «Неужели счастье изменило?»
ХIII
С самих Майских полей Франция была в лихорадке, самой мучительной лихорадке, в лихорадке неизвестности и ожиданий. Заботы внутренней политики, имевшие первостепенное значение для высших классов, заинтересованных в интригах, нисколько не влияли на народ.
Открытие палаты депутатов, избрание республиканца Ланжюинэ в президенты, адресы и речи, несмелые протесты и неискренние поздравления – все это проходило, не затрагивая массу, всецело находившуюся под страхом, который обыкновенно предшествует крупным потрясениям.
Опять, как в 1792 году, призрак отечества в опасности носился над страною, быть может, еще более грозный, чем тогда, потому что страна сознавала, что она обессилена, утомлена; без сомнения, все руки, все сердца, полные любви и преданности, простирались к этому мрачному призраку, но тут прежняя доверчивость сменилась сомнением.
Одно только имя имело еще почти волшебное значение в этом трагическом кризисе: это – имя Наполеона. Ни в одном салоне, ни в одной комнате, ни в одной хижине, словом, нигде это имя не произносилось иначе, как с благоговением, с упованием. Даже те, кто некогда радовался его падению, теперь, поджавши хвосты, твердили:
– Он один может спасти нас!
Таков удел деспотов – стоять одиноко. Кроме Наполеона никого, ни одной личности, ни одного ума, способного гальванизировать родину.
По мере приближения опасности все более обострявшееся томление увеличивало его популярность, впрочем, державшуюся на успехе, ибо она не имела иной опоры.
Создавались иллюзии; не верили, что Наполеон постарел, устал; его возвращение с Эльбы, это путешествие, значение которого оспаривал Талейран, ценили наравне с его самыми знаменитыми победами.