Реакция миссис Баннермэн была значительно более разумной, чем ожидала Алекса. Впервые она ощутила, что ее привлекает эта старая женщина — гораздо сильнее, казалось бы, чем членов ее собственной семьи, — но она, в конце концов, не росла в Кайаве под надзором этих пронзительных и безжалостных глаз.
— Если бы я могла бросить все это, я бы бросила, — сказала Алекса. — Завтра же. Сегодня же.
— Вы размышляли об этом?
— Постоянно.
— Но не сделали. Почему? Меня это удивляет.
— Я делаю то, что от меня хотел Артур, вот и все. Я не могу отречься от этого. Я так решила.
У миссис Баннермэн вырвался тихий смешок. Беглая улыбка показалась на ее лице, сделав его значительно менее устрашающим и на много лет моложе. Алексу осенило, что миссис Баннермэн будет только уважать тех, кто сумеет оказать ей отпор, на что никто из ее родных, похоже, не был способен.
— Сказано как одним из Алдонов, — произнесла она с явным удовольствием. — Уолден? Алдон? Интересно, нет ли здесь какого-то дальнего родства? Вот вопрос из тех, над которым старый дурень Бакстер Троубридж может корпеть целыми днями.
— Предки моего отца приехали из Швейцарии. Не думаю, что какая-то связь имеется.
— Да, — миссис Баннермэн была явно разочарована. — А вот и Роберт. — Она улыбнулась, но глаза ее остались холодны.
Роберт вошел незаметно. Он переоделся в свой обычный темно-синий костюм. Лицо его все еще оставалось смуглым, хотя он провел больше недели в Нью-Йорке поздней осенью. Может, он посещает солярий? — подумала Алекса.
Он, нагнувшись, поцеловал бабушку, пожал руку Алексе, отошел и встал перед камином, в точности как его отец, когда входил в комнату. Дворецкий подал ему поднос с бокалом и хрустальным графинчиком ровно на две порции.
— Я сегодня долго гулял, — сказал он. — И уже позабыл, как здесь красиво. Меня не волнует, если я больше не увижу тропической растительности. Если бы президент не настаивал, я бы не вернулся в Венесуэлу.
— Надеюсь, что ты бы поехал, куда бы он тебя не направил, — твердо произнесла Элинор. — Как бы сильно я не презирала этого человека.
— Я бы предпочел служить в Олбани, бабушка, — ответил Роберт. Потом подмигнул Алексе. — В душе бабушка — роялистка.
— Чепуха! Просто я верю в права собственности, вот к все. Как отцы-основатели.
Тон миссис Баннермэн был столь резок, что Роберт слегка встревожился.
— Я тоже, — сказал он. — Но времена меняются. Даже богатые должны приспосабливаться.
— Я не против
— Разве умение думать о будущем — капитуляция? Какой смысл, к примеру, отказываться застраивать землю, которой мы даже не видели?
Простое упоминание о застройке вызвало два ярких пятна на старческих щеках миссис Баннермэн. И она вновь показалась помолодевшей, словно споры о том, что ее реально волновало, придавали ей новую энергию.
— Я не стану обсуждать это, Роберт, — сердито сказала она. — Я не позволю, чтоб это обсуждалось в моем доме.
План застройки Кайавы, вспомнила Алекса, был главным в списке преступлений Роберта в глазах его отца и разделил семью Баннермэнов на две враждующие фракции. Именно по настоянию Элинор Артур наконец вырвался из плена самообмана, чтобы вернуть себе полный контроль над состоянием, и услал Роберта в Венесуэлу, где он никому не мог навредить, кроме внешней политики США в Южной Америке, что, с точки зрения отца, было невозможно даже при талантах Роберта к разрушению.
Довольно странно — Элинор простила Роберта, который собирался застроить часть ее любимой Кайавы, и обвиняла Артура, который спас имение. И это был еще не конец, ибо Эммет де Витт разразился пламенной проповедью против безразличия Артура к социальным нуждам бедняков, что нашло отражение в газетах, и Артуру пришлось оплатить издержки застройщиков, исчислявшиеся миллионами, чтобы защититься от обвала судебных процессов и неутихающего гнева Барни Рота, самого могущественного строительного магната в Нью-Йорке. Спасение Кайавы стоило Артуру денег, личных неприятностей и ухудшения здоровья — и, однако, Роберт в глазах большинства людей все равно оставался жертвой.
— Как скажешь, бабушка, — покорно пробормотал он.
К счастью, спор был прерван дворецким, явившимся пригласить их к обеду, который, в основном, прошел в молчании, еще более пронзительном из-за всего окружения.