Пластичность громких слов
В том, что он пишет, есть два вида громких слов. Одни просто неточно употребляются — смутные и настойчивые, они служат для замещения сразу нескольких означаемых («Детерминизм», «История», «Природа»). Я чувствую пластичность этих громких слов, мягких словно часы на картине Дали. Другие же («письмо», «стиль») заново переформированы по персональному проекту — у них идиолектальный смысл.
Хотя с точки зрения «здравого сочинения» эти два класса слов неравноценны, они все же сообщаются между собой: в слове интеллектуально смутном тем резче проступают экзистенциальные оттенки; История — это моральная идея; она позволяет релятиви-зировать естественное и полагать, что у времени есть свой смысл; Природа — это социальность в своем гнетущенеподвижном аспекте, и т. д. Каждое слово либо сворачивается как молоко, теряясь и разлагаясь в пространстве фразеологии, либо вворачивается как буравчик, добираясь до невралгических корней субъекта. Наконец, некоторые слова волочатся за тем, кого встретят: в 1963 году воображаемое было всего лишь более или менее башляровским термином (ЕС, 1329,1), а в 1970-м (S/Z, 561, II) оно уже заново перекрещено и целиком перешло в лакановский смысл (пусть и искаженный).
Икры танцовщицы
Если считать, что вульгарность — это нарушение скромности, то письмо все время рискует быть вульгарным. Наше письмо (в данный момент) развивается в пространстве языка, который все еще риторичен и не может от этого отказаться, если мы хотим хоть немного общаться с другими (давать им материал для толкования, для анализа). Поэтому в письме нужны дискурсивные эффекты; а стоит «пережать» некоторые из этих эффектов, и письмо становится вульгарным — можно сказать, всякий раз, когда оно показывает свои икры танцовщицы. (Сам заголовок этого фрагмента тоже вульгарен.)
Будучи зафиксировано, сковано, обездвижено в фантазме писателя, воображаемое, словно на моментальном снимке, становится какой-то гримасой; если же человек специально позировал, то гримаса меняет свой смысл (вопрос в том, как это узнать!).
Политика/мораль
Политика всю жизнь портила мне настроение. Отсюда я заключаю, что единственным Отцом, какого я знал (то есть сам себе придумал), был Отец политический.
Простая, часто приходящая мне на ум мысль, которую почему-то никто никогда не формулирует (может, это глупая мысль?): ведь в политическом всегда заключается этическое! Ведь в основе политики, этой области реального, науки о социальной реальности как таковой, лежит Ценность! Во имя чего политический активист решает... быть активистом? Ведь политическая практика, именно в своем отрыве от всякой морали и психологии, имеет... психологические и моральные корни!
(Это поистине отсталая мысль — ведь, разделяя Мораль и Политику, вы откатываетесь аж на двести лет назад, к 1795 году, когда Конвент учредил Академию моральных и политических наук; старые категории, старые глупости. — Но в чем же это ложно! — Эти даже не ложно; просто это больше не в ходу; древние монеты тоже ведь не фальшивые — просто это музейные экспонаты, их хранят для того, чтобы использовать особенным образом, именно как старину. — А нельзя ли выплавить из этой старой монеты немного полезного металла? — Единственная польза от этой глупой мысли, что в ней воспроизводится непримиримый конфликт двух эпистемологий: марксизма и фрейдизма.)
Слово-мода
Он плохо умеет углубляться. Какое-нибудь слово, фигура мысли, метафора, вообще какая-то форма завладевает им на многие годы, он повторяет и применяет ее повсюду (скажем, «тело», «отличие», «Орфей», «Арго» и т. п.), но почти не пытается поразмыслить о том, что же он понимает под этими словами или фигурами (а если б и стал это делать, то вместо объяснения получились бы новые метафоры): в навязчивый мотив невозможно углубиться, можно только заменить его другим. Собственно, именно так и делает Мода. То есть у него бывают свои внутренние, личные моды.
Слово-ценность