Во всей здешней компании Репнину нравилась лишь генеральша Барсутова, которая явно сердечно приняла Надю. Сидя за столом, она время от времени взглядывала на Репнина и без всякого повода улыбалась ему. На ней было черное парижское платье, которое делало ее еще более, удивительной и загадочной, чем прежде. Теперь Репнин точно знал, что она англичанка, но его не покидало странное ощущение, будто перед ним русская женщина. В предвечерних сумерках, в этом старомодном интерьере ее рыжие волосы и темные глаза, вся ее красота действовали еще более неотразимо, чем в Корнуолле. И Надя то и дело невольно заглядывалась на нее.
Вероятно, они с Надей были ровесницами, впрочем, она могла быть и моложе и старше ее, — но своей красотой сразу обращала на себя внимание. Особенно своей удивительной, ласковой улыбкой. Беатрис Барсутова — или просто Беа, как все ее звали в Париже, в обществе обедневших русских аристократов — князей, графов, генералов, дипломатов — принадлежала к тому типу женщин, которые, несмотря на свою изумительную внешность, несчастны, хоть и скрывают это. Красота ее заключалась не только в темно-рыжих волосах с каким-то розовым отливом — естественным или искусственным — все равно, которые словно факел вспыхивали при вечернем освещении, не только в огромных глазах дикой газели, которые мерцали даже в темноте, но прежде всего в улыбке, воскрешавшей в памяти Репнина, как, впрочем, и все ее тело, изображения вакханок. Эта ассоциация возникла у Репнина при первом же взгляде на нее, и вовсе не после досужих размышлений — где бы он мог похожую женщину раньше видеть. Просто ему тут же приходили на память скульптуры, виденные им в Афинах. Потом, уже по их возвращении в Лондон, и Надя призналась, что и у нее мелькнула та же самая мысль. А уж если подобные вещи говорит о женщине другая женщина, то так оно и есть.
Во всем теле ее — в ногах, груди, плечах не было ничего лишнего, как будто эта женщина питается не пищей, а своими грезами. И что всего удивительней — ничто в ее облике не намекало на бурные страсти и уж тем более на распущенность, хотя Репнин сейчас доподлинно знал, что эта потерявшая всякий стыд женщина жаждет заменить зятю свою умершую дочь. В то время как на красивом лице жены Репнина оставили свою печать тоска, неудачи да и усталость, по лицу этой женщины нельзя было узнать ее возраст, увидеть следы пролитых слез и вообще прожитой жизни. Она была из тех женщин, о любовниках которых никому ничего не известно. У нее был чистый, будто мраморный лоб. Такую женщину не мог бы осудить ни один судья на свете.
Вызывали изумление ее лицо и тело, как у греческих танцовщиц, ее глаза, но главным образом, поражало веселое расположение духа, милая улыбка и особенно после всего, что случилось в Корнуолле. Улыбка. Откуда такая улыбка у дочери английского генерала, говорящей по-русски, как прирожденная русская?
Это смятение в мыслях, пока он тайком разглядывал генеральшу, не понравилось Репнину. (Он не чуждался карт, но играть в бридж не хотел, игра такого рода его не привлекала.) Мысленно он воображал эту женщину Надей, с ее зелеными, голубеющими в минуту нежности глазами, и такое превращение было ему неприятно. И тем не менее дикая идея: что эти глаза, это тело могли бы принадлежать Наде — поразила его. Разве само их существование, их любовь, то, что кто-то чей-то муж, любовник — только игра случая? Нет, нет, она не древняя богиня, которая превращает вернувшихся с войны мужчин в кабанов. Нет, она не Цирцея. Она — вакханка, одна из тех, каких они с Надей видели в Афинах, в музее.
Картины, скульптуры, музеи, которые встречались Репнину с Надей на их пути, имена знакомых в разных странах Европы, и тех, что остались в далеком прошлом, являли собой и впрямь какие-то загадки случая, исполненные глубокого смысла. Великий князь в Париже — Репнин снова об этом вспомнил — превратился в Надиных письмах в лопнувший воздушный шар Монгольфье. Царь — просто