Отведя глаза от рукописи, вспомнил день со Шклярой под Славгородом, бывшим Пропойском (“В Пропойске май! Коза жует афишу…») - нет, это было не в мае, недавно, в начале месяца. Лесная дорога, заросшая травой посередине; лен в бабках, тучи скворцов над стерней и громадные березы. Уйдя один по реке, я добрел до смолокурни, где Сож делал поворот, выкругляя смещаемой водой высокий глинистый обрыв. Сев на пень, источенный муравьями, смотрел на воду, мутно освещенную солнцем. В ней подходили к затопленной коряге невидимые рыбы, отбрасывая тень на корягу. Что это рыбины, а не бесплотные тени, я убедился, вытащив окуня, красноперого, с темными полосами поперек туловища. Поранил палец, снимая его с крючка, об остренький плавничок и, посасывая кровь, сидел, слыша, как в смолокурне кто-то пиликает на гармошке. Пережив короткое счастье от пойманного окуня, я понимал ненужность того, что совершил. Окунь потерял цвет, отвердел, - зачем он мне? Я чувствовал у реки, что одиночество, возникшее возле Шкляры, только усилилось с пойманным окунем и этим пиликанием на жаре.
В дверь постучали… Дождался! Кто-то не свой, ну и ладно. Перерыв так перерыв. Все само образуется, и материал снова позовет к столу. Тогда и цена ему возрастет!
- Прошу!
Вошел молодой человек с редковатыми волосами, небритый, как я, только в светлой щетине, с круглыми голубыми глазами. Он был одет в габардиновый плащ без ремешка, сидевший на нем без охоты и оттягивавшийся вперед, как из-за живота. Ни в одежде, ни в лице вошедшего не было ничего, что бы указывало на его принадлежность к писательскому сословию. Ничем он не отличался от самых обычных людей. В разговоре избегал всяких литературных тем. Это был белорусский прозаик Микола Копылович, который жил неподалеку и поэтому иногда заходил ко мне. Больше ничего не могу про него сказать. Миколы давно не было, вот он снова явился, мне придется его объяснять, и я в полной растерянности от этого.
Микола же, видя, что я уперся в него взглядом, как бык в красные ворота, дал паузу, чтоб я к нему привык, - стоял, держа палец на верхней пуговице плаща, улыбчиво подрагивая губой, терпя.
- Здаров-ка, Барыс.
- Здаров, Микола.
- Што: прагониш ти даси сесьти?
- Сядай. Я ужо мяркую адпачыть.
- Кали маеш што выпить, дык я не буду пить.
- Няма ничога, не хвалюйся.
Копылович обеими руками с усилием расстегнул верхнюю пуговицу плаща, сдавливавшую у горла, и полы, незастегнутые из-за тесноты петель, разошлись. Присев на краешек кровати, он уронил между ног сцепленные руки и, обернув глаза на переулок, по которому ко мне пришел, застыл, превратился в изваяние. Я мог сейчас, ему уподобясь, продолжить исследование того, что случилось между мной и Шклярой на Соже, близ Пропойска. В течение получаса можно без помех заниматься чем угодно. Но если я взялся объяснять Миколу, то о чем он, как только присел, глубоко задумался? Вспомнил, что Микола говорил мне, кажется, в прошлый раз, - самое удивительное из того, что от него слышал. Микола сказал, что жена отправляет его на лечение как алкоголика. По-видимому, он вернулся из лечебно-трудового профилактория. Если перефразировать морскую пословицу: «Баржа без шкипера, что моряк без триппера», то не существовало бы писательского Союза без ЛТП, поскольку он являлся в некоем роде творческой базой Союза письменников БССР. Там имелась должность библиотекаря. На эту должность претендовали, выстаивая очередь, многие пишущие алкоголики, сдаваемые на лечение своими женами. Там-то им не давали пить и вынуждали писать произведения. Но разве в этом нет морального унижения? Вот бы нечто подобное сотворила со мной Наталья! Микола ко мне зашёл, не боясь, что я его напою, и сидел хотя бы по той причине, что на всем Сельхозпоселке не было ни парка, ни сквера. Не было даже скамейки, где он мог вот так молча посидеть.
Или я его не объяснил?
Микола, выйдя с глубоким вздохом из оцепенения, посмотрел на рукописи, на чернильные пятна на моем столе.
- Пишаш нешта, братка?
- Так, нешта.
- Працуецца?
- Тольки пачав.
- Галовнае пачать, а там папавзе!
На словах Микола меня поддержал, но в его круглых глазах появилось и застряло нечто, таившее для меня конфуз и не смеемое быть выговоренным. Словно какое-то табу наложили на его уста. Так, если верить Пушкину, приходил к Моцарту Сальери, садился и страдал от унижения искусства. Дескать, такой несмышленыш, как Амадей, не умеет ценить то, что идет, не спросясь, ему в руки, - болтает, веселясь, и ставит и ставит на нотные листы закорючки своих волшебных симфоний… Ай да Микола!… Но если принять такое сравнение даже в геометрическом снижении наших фигур, то так ли уж интересно Миколе, что я пишу? Я не видел в его глазах никакой зависти. А что в них было? Помнил такие глаза у некоторых стеснительных мальчишек в Рясне, которые вели себя мирно в классе, а нападали из-за спины. С такими труднее всего помириться, поскольку как бы и не было вражды. Получив по соплям, они больше не нападали. Но дружить с ними мешала некая стеснительность, стеснительность в их глазах…