В полдень я поехал домой. Александр Александрович передал мне письмо, пришедшее в мое отсутствие. В этом письме Эльза подводила итоги любовному столкновению двух разных миров. Читать его было незачем. Я вошел к Александру Александровичу и бросил письмо в раскаленную железную печку. Мы опять, впервые за долгое, долгое время, пообедали вместе. Я послал за вином и, когда мы пили его, рассказал все Александру Александровичу. Он сердито заморгал.
— Милый друг, — сказал он, — уезжайте в Россию. Помните слова одного неглупого человека, написавшего книгу об идиотах, — «все мы здесь за границей — одна фантазия»…
Мы просидели вместе до вечера. За окном летел снег. Александр Александрович опять читал стихи, много рассказывал о себе, о том, что он не может вернуться, нежно и завистливо смотрел на меня. И по тому, как он говорил, и по тому, как дрожало мое сердце, я понял, как он привязан ко мне, понял, что и я, оказывается, давно люблю этого несуразного человека.
Когда я собрался уже уходить, он вибрирующим голосом прочитал неизвестные мне стихи Кузмина, в которых часто повторялась удивительная фраза:
Ведь, может быть, и там, — в твоем походе,
Ложится снег…[14]
* * *
Несколько дней я хлопотал, укладывался, разбирал вещи. В день отъезда опять шел снег. Приближался вечер. Меня провожал один Александр Александрович. Мы выпили по бокалу вина на шумном вокзальном буфете. Вышли на платформу. Я нес чемоданы, Александр Александрович, покосившись на бок, — ящик с красками. Носильщик было бросился к нам, но я отрицательно мотнул головой и сказал по-русски:
— Нет, братец, попили вы моей кровушки…
Поезд отходил через пять минут. Я занял место и вышел на перрон. Трудно было разговаривать. Пробежали кондуктора. Я обнял печального Александра Александровича.
— Прощайте, мой друг.
— Прощайте… — он задохнулся. — Если не забудете, пишите…
Я вошел в вагон, открыл окно.
— Ну, еще раз, прощайте… — мы пожали друг другу руки. Поезд тронулся. Александр Александрович сорвал шляпу.
— «Ведь, может быть, и там — в твоем походе, —
Ложится снег…»
крикнул он дрогнувшим голосом, догоняя вагон.
Высунувшись из окна, я смотрел на его уплывавшее лицо с растрепанными редкими волосами. Поезд взял быстрее, встряхивая вагоны на стыках, и, скрипя, стал поворачивать.
Вокзал исчез. Внизу загремело предместье, и, забирая ходу, поезд вышел в поле.
Темное снежное небо темнело, вздыхало, прощаясь со мною. Так же, как я, оно знало о грядущих бедах: о страшных войнах и пожарах революции, оно чувствовало горячие языки пламени, слышало дальний гром канонады, видело блеск сабель несущейся в атаку кавалерии.
А там, в городе, текла веселая, бездумная жизнь. Мы с грохотом проскочили мост. Мелькнули знакомые заборы, домик, в котором я жил, темное окно Александра Александровича. Сверкнула светящимися стеклами вилла с чугунной калиткой. Эльза, наверное, была дома. Темной лентой вилась река. Я, затаив дыхание, прощался взглядом со всеми этими милыми местами, со своей кончавшейся юностью»… Снег пошел сильнее.
С востока рванул бодрый русский ветер.
Я захлопнул окно. Прощай. Европа!
1929. «Воля России». 1929. № 5. Апрель. С. 3–27.
Критика
«Вячеслав Лебедев. Звездный крен. Стихи 1926–1928. Скит. Прага. 1929»
Тем, кому известно имя Вячеслава Лебедева, — а это имя следовало бы знать всем следящим за молодой русской литературой — предстоит удивиться. Удивиться потому, что уже казавшееся знакомым лицо поэта после выхода из печати его первой книги стихов как будто выступает из тумана и неожиданно являет новые прекрасные черты, поражает новым своим выражением.
Что больше всего пленяет в этой книге, это ее предельная цельность. От заглавия (на первый взгляд, чуть претенциозного), через «Вступление», заканчивающееся четверостишием:
А ночами, легкими как пена.
Оборвав земные якоря.
В лунные прохладные моря
Отплывал корабль со звездным креном –
и до конца — все четыре отдела, заключающие около тридцати стихотворений, кажутся какой-то сложной поэмой, звучат одной и той же нотой, одухотворены одним и тем же мироощущением, что указывает прежде всего на зрелость поэта, на законченность и завершенность его творчества.
Невозможно и бессмысленно пытаться целиком передать это мироощущение в прозаическом очерке, что так любят делать газетные рецензенты. Мир всякого поэта не столько поддается логическому осмысливанию, сколько непосредственному восприятию, почему обычные опыты в отношении первого есть не определение содержания чьего бы то ни было творчества, а лишь новое творчество но поводу его.