Как только я представлял себе наших студентов – толстозадых скрипачей, вислогрудых, сдвинутых по фазе скрипачек, во всех пустотах и нишах института заводивших один и тот же мушиный зудеж: «Уехал… Не уехал… Выпустили… Не выпустили… ОВИР… ОВИР… зззз…», – меня прошибал холодный пот. Сама птица Овир – зобастая и блядовитая – садилась на плечо и рвала по куску шею, щеки, щеки, шею!
Мотив отъезда был тогда в Мусинке основной подпольно-концертной пьеской. Кто куда уехал, сколько и каких роялей вывез, как скоро оформился и кому оттуда успел прислать вызов – одно, одно и то же!
Уезжающих людей я отнюдь не презирал, многих даже искренне любил. Но сужение всей (абсолютно всей!) жизни до вагонной таблички «приезд-отъезд», казалось мне нелепым.
И было так не только у нас, но и в благословенной, имени Петра Ильича Московской консерватории.
Правда, там уровень разговоров был повыше. Там теме отъезда придавался отнюдь не дешевенький обывательский оттенок. Там эта тема приобретала высший смысл и жертвенное значение. Там никто вот так запросто – что было бы и понятно, и простительно – не говорил: «США – моя прародина, Израиль – земля обетованная, Швеция – колыбель моя, туда уезжаю!» Отнюдь! Там выдумывались изящные теории, напоминающие шахматные комбинации, приводились облегчающие прощание с СССР причины, притягивались за уши все «отказники» и Солженицын. При этом – что было действительно радостно – сильно занижалась роль компартии в жизни свободного индивида. Правда, заодно – и это печалило – от души поливалась всеми поломоечными средствами до– и послереволюционная Россия, эту самую дивномудрую компартию якобы и породившая.
Тогда среди студентов модно было ходить на занятия к виолончелисту Настропалевичу. Маэстро был щедр и добр, и посторонних, даже и всяких там мусинцев, к себе охотно пускал. Кроме того, о нем шла слава как о философе и мыслителе. Где же и было узнать про сладостную оппозицию «отъезд» – «неотъезд», как не у Мисаила Сигизмундовича, или просто Мисюни, как он просил себя называть вечных студентов и трудно возвращавшихся из академических отпусков толстобрюхих аспирантов.
Впрочем, впервые попав на занятия к Настропалевичу, я был сильно удивлен и даже озадачен. Может, потому, что начал маэстро не с разговоров о свободе печати, не с философии отъезда, а с анекдота. Тогда это было делом нечастым. За политические анекдоты из Москвы высылали (видно затем, чтобы хорошенько напитать пьянящим соком неведомо кем сочиненных новеллок пока еще сильно удаленную от столицы – в смысле ума и юмора – провинцию).
– Приходит один ч-ч-чудак к… к… Настропалевичу, – маэстро залился счастливым младенческим смехом, – и… и… и говорит ему: так, мол, и так, у меня сегодня с-с-свидание…
– С юношей?! – вскрикнуло разом несколько человек, сидевших на стульях по стеночкам.
– Она любит его, а он любит другого? – выделился из хора чей-то радостно-увещевательный, почти медицинский бас.
– С девушкой. Никаких «трагедий современной семьи». – Враз переставший смеяться маэстро недовольно покосился в мою сторону.
Я сидел отдельно от всех у огромного окна. Старые деревья еле слышимо стукали друг друга ветками. От смущения и великих ожиданий я все время боялся одного – пулей вылететь в коридор…
– С-с-свидание с девушкой, – расставил слова по нужным местам маэстро. – И… и… стало быть, ч-ч-чудак этот говорит: «Мне бы эту девушку чем-нибудь удивить. Можно я с вами, Мисаил Сигизмундович, поздороваюсь? А вы мне ответите: здравствуй, мол, Вася, как у тебя дела?» Ну я, понятное дело, соглашаюсь. Вечером из Большого зала выскакиваю на секунду в буфет… Д-д-дефилирует этот самый Василий под руку с миленькой такой особой. Я ему: «Здравствуйте, Вася, как у вас дела?» А он мне: «Да пошел ты… Надоел хуже горькой редьки!»
Здесь надоевший хуже редьки залился неостановимым смехом. Все вокруг тоже смеялись, не сдерживаясь. Я расслабился и даже сказал вслух что-то вроде: «Надо же… хуже горькой… надо же…»
Занятие продолжилось. Тут маэстро всех нас снова (а может, опять-таки меня одного) удивил. Вместо того чтобы прослушать концерт Антонина Дворжака в исполнении собственной студентки, он ринулся, как тигр, к роялю и, виртуозно себе аккомпанируя, запел ариозо Германа из «Пиковой дамы».
При этом среди полного неподдельной страсти пения маэстро хитро поглядывал на пылающую темным огнем виолончелистку в длинном и широком сером платье.
– Райка… того… дура… Высоких материй не понимает! Ни фига не волокет… А сама играть не умеет. Ну не хиляет у нее концерт! Вообще: не тот инструмент меж ногами держит, – услышал я густой шепот. Шептал бородатый музыковед, которого я позже как-то встретил с полным решетом земляники в Министерстве культуры. Был он уже без бороды, но говорил в коридоре министерства все тем же густым шепотом. – Он ей толкует, а она в ответ даже не кукует…