– Ну-с, Двоужак, Двоужак! – вдруг прервал собственное пение маэстро. И неподражаемо сыграл оркестровое вступление на рояле.
– Я не могу играть… – неожиданно призналась виолончелистка Раиса.
Кажется, именно такого признания маэстро и дожидался.
– Она не может! А я могу, могу?! – Мисаил Сигизмундович выхватил виолончель из рук пунцовой студентки и чуть ли не в воздухе, чуть не на лету сыграл первые такты из концерта рано лишившегося родины и, возможно, как раз поэтому всю жизнь печалившегося великого чеха.
– Ну а раз я смогу, то и она сумеет! Вот она берет инструмент. Вот она начинает… А дальше… Дальше целая философия! Верней – никакой философии! В этом вся философия и есть!
Я знал, что маэстро жутко ироничен, щедр на шутки и выдумки, что он приветлив и добр, хотя и говорит иногда о присутствующих в третьем лице. Но в тот миг мне почему-то подумалось о другом. О том, что вот он здесь шутит, а в Жуковке на его собственной даче, судя по радиопередачам, не ест, не спит, не чистит зубы и даже не причесывается – словом, смертельно томится публицист и писатель Солженицын. Я представил, как Александр Исаевич задумчиво мечется по крохотной кухне, потом нервно мнет запущенную бороду…
Но тут же сообразил: все не так! Кухня в дачном флигеле – наверняка не маленькая. А борода… чего ее мять? Не в ней ведь сила… Чтобы как следует окинуть внутренним взором место действия, я стал вспоминать, что говорили о грозной опале и об этой муздаче в родственных учебных заведениях.
А говорили об этом в Мусинке, в Консерватории и в школе-студии МХАТ, где я иногда бывал, по-разному.
– Он же ехать собрался. Ну так перед отъездом – самое место ему у Настрапа. Там, за бугром, с распростертыми объятиями после такого сидения примут, – опошляли все в Мусинском институте.
– Свобода мышления Александра Исаевича не может быть ограничена никаким флигелем. Что ему флигеля! Что ограды дачные! Он стены тюрем сознанием пробивал! – декламировали во МХАТе.
– Ария Архипелаг из оперы «ГУЛАГ». Исполняет Александр Солженицын. Дирижирует Мисаил Настропалевич, – шутили о никому еще не известном, только своим названием пока кое-где и прозвучавшем произведении жутко информированные люди в Консерватории. Переводя при этом географический термин «Архипелаг» – словно это была какая-нибудь ария Кармен из оперы «Бармен» – в противоестественно-женский род.
Иное втолковывал нам на лекциях боцман Куницын.
– Мозговой слой России был снят дважды: в 1917 и в 1937 годах, – пояснял он. – Как бы его опять снимать не начали. Поэтому, уедет Солженицын, не уедет, дела это не решит и ничего не исправит, – напирал на нас громадным, за несколько занятий возросшим до небес авторитетом бывший боцман. – Некому у нас сейчас осознать последствия этого «скальпирования»! – горевал Георгий Иванович.
Наслушавшись всех этих разговоров и в первый раз попав на урок к Настропалевичу, я ожидал от него едких недомолвок и завуалированных шуток про власть и про свободу. Даже, возможно, тонких намеков на дальнейшие планы затворника из Жуковки.
Однако маэстро, заставивший-таки студентку Раису играть Дворжака, так увлекся, что сбить его с музыкальных высот казалось делом немыслимым.
Перебегая от виолончели к роялю, то напевая, то наигрывая, маэстро словно бы уносился в непрерывном потоке музыки и танца куда-то в даль. Конечно, в таких условиях было не до философских замечаний или скрытых политзаявлений.
– Так ее, так! Ух! Ух-ха! Ух! – кричал неистовый Мисаил и пытался исполнить тему концерта на рояле и на виолончели одновременно: левой рукой он мягко перебирал клавишные низы, а правой сочно пощипывал с боем отбитую у пунцовой Раисы виолончель.
Во время одной из таких пробежек вдоль ряда студентов и аспирантов, аккуратно зарисовывающих меж своих нотоносцев все эти «мolto pesante», «vivo, vivace», «так ее, так», и даже «ух-ха, ух!», маэстро остановился прямо напротив меня. Долгим и острым взглядом он попытался пронзить мои наверняка расширенные от восторга зрачки. Пауза затянулась, стала томящей, тошной. Я зачем-то вынул и показал Мисаилу Сигизмундовичу свой мусинский студбилет.
Он не шелохнулся.
Тогда я полез в рыжий портфель и достал оттуда загодя приготовленную программку выступлений маэстро в городе Одессе в 1967 году, с его же автографом, расположенным под роскошно набранной фамилией и самыми высокими советскими титулами.
Все бы в этой программке было хорошо, если бы безалаберные одесситы не пропустили в фамилии Мисаила Сигизмундовича сразу две буквы.
«Носопалевич», – ухмылялось с программки слегка обновленное имя.
Протягивая программку, я ожидал звонкого смеха и веселых возгласов, вроде: «Ах, Одесса! Ну, там всегда так!» или чего-нибудь в том же духе.
– Здесь тоже, как в анекдоте, – сказал я дрожа, но пытаясь казаться веселым и независимым.
Однако маэстро смеяться не стал. Лишь нервно дернул плечом.
– Что это еще за Нос-насос такой? – неодобрительно фыркнул он. – Кто это их, дураков, надоумил?
Еще раз фыркнув, Мисаил – теперь уже степенно, даже как-то по-королевски – удалился к роялю «Bech-stein».