– Ну просто провокация какая-то, – проговорил он уже издалека, от рояля. – Учишь их, остолопов, учишь, – обратился он к виолончелистке Раисе, – а они все туда же. Ну да что поделаешь? Свинья всегда грязь найдет, – никак не мог успокоиться обиженный профессор.
По светлому классу побежали гул и ропот, которые, как мне показалось, могли быстро перерасти в «шум и ярость». На меня изучающе уставилось сразу несколько человек. За неуместную шутку с программкой мне стало совестно. Но потом я обиделся. И от этого многое в светлом классе перестало мне нравиться. Захотелось встать и уйти. Ведь что получалось? Получалось: гениальная игра не всегда сопровождается столь же гениальными словами. Да и пение было – не очень. Я дернулся с места, но все же решил досидеть до конца.
Ждать конца долго не пришлось. Маэстро вдруг закончил бегать и кричать, перестал вырывать у бедной Раисы виолончель. Уже через минуту-другую, как-то близоруко оглядев класс, Настропалевич захлопнул крышку рояля и вполне академическим тоном, словно потеряв все свое юношеское озорство и педагогическое вдохновение и при этом хорошо сознавая, кто, собственно говоря, в таком повороте событий виноват, капризно объявил:
– Это все, что я сегодня мог. Попрошу ко мне в пятницу, Раиса Аркадьевна. И с аккомпаниатором. С ним, с ним!
«Золотое руно» мое пригасло.
Сняв с плеча руку заснувшей О-Ё-Ёй, я потихоньку перебрался за стол и стал наждачной бумагой зачищать края будущей скрипичной деки. От легкого шуршания О-Ё-Ёй проснулась.
– Ты опять за свое?
– Извини, не хотел будить.
– Да я и не спала. Все думала: начнешь ты шуршать или нет? На фиг тебе эта кустарщина? У тебя же есть классная скрипка. Пусть не твоя, но пока ты в институте… Тебе ведь лучшую скрипку из инструментария выдали. Как это произошло – ума не приложу…
О-Ё-Ёй сказала это ласково и ободряюще. Однако я, поморгав глазами минуту-другую, все-таки обиделся.
Обижался я тогда легко и охотно. Еще бы! Именно после обид приходили на ум лучшие завязки историй и лучшие строки. Именно после обид тихо заводился моторчик воображения, включались неизвестные до той поры речевые каналы, приходила дивная озвучка темнот и разрастающихся перед глазами цветовых пятен. Эта же «озвучка» тянула за собой быстродвижущиеся, еле уловимые мозгом картины.
Начинался «легкий кинематограф прозы»! Я глотал его ртом и хватал руками, старался записать или запомнить. Но получалось это далеко не всегда. Разве тогда, когда говорили во мне голоса незнакомые, никогда раньше не слышанные.
Говорила, к примеру, визгливым басом Елизавет Петровна, императрица. А вслед за ней какой-то казачий атаман, хватаясь руками за дробящее кости колесо, кричал одни и те же слова: «Сарынь на кичку! Сарынь на кичку!»
Но чаще всего голоса распознать не удавалось. То есть не удавалось мысленно распределить их между известными мне людьми. И тогда голоса глухие и зыбкие, голоса проникновенные и безоттеночные вытворяли во мне бог знает что! Они пророчили и учили, предостерегали и прокалывали насквозь мой глупезный язык. Да еще – по-цыгански бегло и заливисто – рассказывали про повороты моей будущей судьбы. Обычно обыгрывались два, и опять же чисто цыганских (последний раз я имел дело с цыганами чуть не в младенчестве) мотива.
Первый мотив судьбы звучал так: «Высоко летаешь – низко падаешь».
Второй: «Ты счастливый. Только счастье свое поздно узнаешь»…
Правда, в тот предвечерний час, обидевшись на О-Ё-Ёй, я ничего похожего не услышал.
Тогда я решил обидеться сильней. Однако из надуманной обиды никакого «кинематографа» не вышло, вышла только сама – и еще большая – обида. Тогда я решил обидеться на сам «кинематограф».
«Кино – говно, – сказал я про себя. – А проза – роза». (Имелась ввиду, конечно, «Последняя роза лета»). Тут я вспомнил, что я скрипач, а не прозаик, и обиделся на музыку.
– Не такой уж я
Это была правда. «Двойные флажолеты», эти хрипло-нежные подражания крохотной итальянской флейточке-«флажолету», удавались мне на славу! Я шлифовал этот сложный прием скрипичной техники уже несколько лет и, когда брал скрипку, начинал всегда с флажолетов из третьей части Первого концерта Паганини.
Что это были за звуки! То есть не сами по себе, конечно. Сами по себе они были просто колебаниями. Скажем, 330 плюс 440 колебаний в секунду. Но сквозь эти колебания проглядывало лукавое лицо синьора Никколо, навкось пересеченное черненькой птичьей прядью, отчего он воображался смотрителем зверинцев и птичников, да еще и не без тяги к извращениям. Правда, иногда Паганини мыслился отнюдь не смотрителем: лицо скрипача вдруг смертельно искажалось, с него спадали последние следы одухотворенности, и я точно знал и видел – это лицо курвеца и поганца. «Каковым только и может быть, – уговаривал я себя, – каждый полностью состоявшийся гений скрипичной техники».