Однако все! Все до единого в спаянном педколлективе ГМПИ имени Мусиных знали: блокнота у Голиндухи отродясь не бывало. Знали, что еще ее папа, кремлевский революционер-колхозник, сменивший в паспорте мелко-торгашеское имя Зиновий на середняцко-крестьянское – Намолот, отучил дочь копаться в любых бумажках. Потому-то историю русской музыки XVIII—ХХ веков Голиндуха Намолотовна уверенно шпарила по памяти, иногда правда путая Бортнянского с Баренбоймом или Метнера с Минкусом.
– Вийдите все з кабинету! – визжал от восторга гусляр-симпатяга Цапин, передразнивая крестьянскую дочь Голиндуху. – А то я щас вас всех вилами в перегной закопаю!
Как раз в разгар Митиного обезьянничанья Авик постучал ложечкой по графину, а затем и костяшкой мизинца по столу. Глазами же он указал куда-то вправо и вверх от себя.
Справа у поперечной стены ресторана было возвышение. Возможно, раньше здесь были сценические подмостки или буфет. В стене едва обозначала себя небольшая дверь. Дверь по всем расчетам вела в смежный с «Камой» Театр на Таганке. Может, дверь прорубили для любопытного купца, привыкшего щупать бокастых горничных, но, может, проделал ее в стене и предприимчивый антрепренер, задумавший уволочь из бывшего питейного дома на драматическую сцену начинающую шансонетку…
Может! Однако в тот час из дверей выдвинулся и пошел по ресторану невысокий жилистый человек с мучнисто-белым (да что там мучнистым – белей белого!) лицом и крупной родинкой на щеке. Человек, похожий на циркового гимнаста, на ходу провел грубоватой рукой по волосам. При этом ни один волос на его голове, остриженной под средневекового латинского школяра, не дрогнул.
После того как вошедший руку от головы убрал, стало ясно: к нам движется всем известный Владимир Высоцкий.
Тихой, почти сомнамбулической походкой пересек он «возвышенную» часть ресторана и, спустившись по короткой лесенке, ни на кого не глядя, а верней, глядя в пустоту, пошел к нашему столику.
Не дойдя до столика нескольких шагов, он во весь рот улыбнулся. Рот его показался мне чересчур широким. Зубы были с желтинкой. Но сильней всего поразили губы: какого-то неестественного синюшного цвета, видно, только что вымытые, в мельчайших, уже подсыхающих капельках воды.
– Вот и Володя наш прибыл. А ну, кыш отсюда! – шепотом обратился Авик к Мите Цапину и слегка толкнул его локтем в бок.
Митя резво вскочил и, зло глядя не на Автандила, не на Высоцкого, а почему-то на меня, засобирался уходить. Вел себя Митя нервно, дергано, и это было на него не похоже.
– Да сиди ты! – Высоцкий хлопнул Митю по плечу, и тот, коротко хихикнув, сел.
Сразу после этого знаменитый певец пододвинул к себе графин, вынул бесшумно пробку и коротко нюхнул содержимое.
– Опять ты, Авик, молодежь травишь, – сказал он безо всякого песенного хрипа и даже без театральной печали.
– Так ведь здесь лучше нет, Володя! – Автандил сделал вид, что обижается.
– Как не быть, есть…
Голос Высоцкого, даже лишенный своей главной прелести – контрреволюционно-белогвардейского хрипа, – был узнаваем без труда, а вот сам он был каким-то другим – далеким и потухшим, как средиземноморский вулкан. Что-то незнакомое сквозило в его облике, а в бледности и внутренней ко всему готовности чудилось нечто сволочное, но в то же время и пророческое.
«Вульгата? Септуагинта»? – впрыгнули в мою голову и тут же из нее исчезли два полузнакомых слова.
Изумление, видно, накрепко прилепилось к моей узко-серой мордашке. Заметив это, Высоцкий снова широко улыбнулся и, кивнув на уже висящую за стулом скрипку, спросил:
– Играешь… или как?
– Учусь я… В Мусинском институте… – ответил я как-то неуверенно, словно извиняясь за свою студенческую незрелость.
– А я вот – не умею. Жалко. Снилась мне тут недавно одна. Тоже со скрипкой. Играет и играет. А что играет – черт ее разберет.
Высоцкий сделал движение плечом. Потом чуть приподнял правую руку.
Но и плечом не надо было шевелить! И руку подымать не стоило! Летел уже меж столиками официант. Да не наш, неказистенький, а справный, особенный, из молодых, но старший. Как бриллиантовую запонку на подушечке, нес он на крошечном подносце одну-единственную рюмку. Мягко притормозив, официант над столом склонился, выставил подносец на скатерть. Пахнуло чем-то старомосковским, неведомым, лучшим…
Москва купеческая, Москва хлебная и раздольная, Москва Рогожская и Симоновская, Москва, видно, только Высоцкого и ждавшая, лишь Аполлона Григорьева и помнившая, скатертью сыпанулась перед нами! И загромыхали от Таганки к Замоскворечью, вытянулись длинной линией на восток, к Рогожке и Калитникам, столы. Столы дружеские и столы поминальные, столы крещальные и столы свадебные. Покатились громовые обеды и тайные – на двоих – ужины. Даже померещилось: ничего-то Москве-матушке, кроме хриплой кабацкой песни под закусочку да под стоны чумовых баб, не надо! Ничего, кроме этого, ей впереди и ждать нельзя!
– Владимиру Семенычу. Специяльная! – Официант с достоинством поклонился.