Мы с Авиком неуверенно переглянулись, а Митя, затолкав «Русскую» в карман, радостно поплескал ладошкой о ладошку.
– Суета сует, – сказал Экклезиастэс, – суета позорная ждет вас в этой долбаной «Каме». А потом – маета. Да, одна маета! И никто о ней рассказать не сумеет… Ни вы, ни они, ни я. Глядят – не пресытятся очи, а вы все туда же: в кабаки, в подвальчики, в «Каму». Слушают – не преполнятся уши, а вы опять за свое. Бывает, скажут о чем-то: смотри, это новость! Новую водку завезли, грибочков в лесу нашарили. А какая это новость! Уже было оно в веках, что прошли до нас. Не помните вы, козлы, о прошлом – не знаете и о том, что будет. О будущем вспомнят те, кто будет позднее вас. А вы, обормоты, так никогда ни о чем и не вспомните. Потому что вам не о чем вспоминать. Что вы в жизни своей сраной видели? – При этих словах Митя чуть даже подпрыгнул на месте. – Что возвышенного слышали и что осязали? Ни фига вы не видели, ни фига и не осязали!
Постепенно стало зерниться и выдвигаться частями из тьмы лицо говорившего: оно было длинным, печально-горбоносым. На впалых щеках золотом выблескивала щетина.
– Я, я, Экклезиастэс, царил над Израилем в Иерусалиме, над Малой Азией и Киликией, а потом над Пиреем, Афинами и Александрией. И предал я сердце тому, чтобы мудростью изведать все! Все, что делается под вашими и нашими небесами. Тяжкую задачу дал Бог решать сынам человека. Ох, тяжкую! А вы, обормоты, про эту тяжесть и знать не желаете. Все водка да закусочка, все цыганки да лень зыбучая! Русские, куда, на фиг, идете?
– Сначала к коммунизму, а потом обратно, – бодро ответил на этот не вполне пристойный вопрос Митяй. И с ожиданием глянул на меня и на Авика.
– Видел я все дела, – продолжил, не слушая Митю, назвавшийся Экклезиастэсом, – какие делаются под солнцем. И вот: все это – тщета и ловля ветра! А вы не хотите меня послушать и опять дурака валять пойдете. Айда со мной, братья! Здесь рядом, быстро смотаемся! Ведь много видело мое сердце мудрости и знания, а врачи признают меня совершенно здоровым! Ну? Погнали!
Мы обалдело молчали. Даже Митя затруднился сходу рассказать какой-нибудь подходящий анекдот, так озадачила его современно-библейская речь Экклезиастэса.
И тут закончилась ночь московско-купеческая, ночь, брызжущая огнем, веселая! Она закончилась потому, что погас единственный фонарь на углу Большой Коммунистической и Факельного переулка, как раз напротив храма-склада.
И началась другая ночь, ночь с Экклезиастэсом.
Глава шестая
Ночь с Экклезиастэсом
Минут через двадцать мы с Автандилом и Митей попали в странненький дом. Его теперь тоже нет. А тогда он был вытянут островком посередь расходящейся в стороны реки под названием Большая Ордынка.
Впритирку к двухэтажному, постройки ХIХ века, дому сидела в летнем соломенном кресле какая-то карга. На это было неприятно смотреть, потому что вокруг карги, как на детском аттракционе картингов, сновали машины: чаще легковушки, иногда грузовики, иногда мопеды с мотороллерами. Она же все сидела и сидела, словно их не было вовсе.
Нас карга, кажется, не заметила. И тогда назвавшийся Экклезиастэсом погладил ее по щеке и что-то пробубнил в ухо. Старуха молча кивнула, и мы двинулись мимо нее к хилому крыльцу, как-то косовато прилепленному к торцу старого купеческого дома.
– А ты погоди, постой. Я тебе кой-чего на ушко шепну, – вдруг окончательно очнулась старуха.
– Да пошла ты! – Митя, шедший последним, видно хотел добавить что-то еще, подчеркивающее ненужность старухи, а может, даже и мнимость ее существования. Но только выпустил изо рта воздух и так ничего и не добавил.
– Слово Оливии не бывает напрасным. – Остановившийся в дверях Экклезиастэс обернулся назад. – Ты останься, брат, побеседуй с пожилой женщиной.
Назвавшийся Экклезиастэсом, произнося эти слова, еще сильней напыжился, чуть приподнял и без того узкие плечи, отчего стал обыкновенным огородным пугалом в длинной рванине. Правда, лицо его, остро-птичье, с глубоко сидящими, непонятного цвета глазами, засияло едва видимым счастьем, какое посещает лишь человека, нашедшего ночью под фонарем конверт, полный денег.
Мы вошли в дом, а недовольный Митя остался. Даже спиной я чувствовал: сейчас он станет честить и чихвостить старуху, потом, не давая ей говорить, затараторит о своих приключениях в Италии. Про то, как запросто и никого не спрашивая валялся он на площади святого Петра, среди обалдевших от пива, поросших дремучей глупостью по самую переносицу битников и их «голосистых» (то есть, как утверждал Митя, голых по пояс) подруг.
Однако чем выше поднимались мы по лестнице купеческого дома, тем слабей хотелось думать про Митю и его дурацкие байки. А хотелось, удобно устроив за спиной скрипку Витачека, поглубже, как говорил Авик, «внедриться» в новую действительность.