Тогда, осмелев, я принялся за «Последнюю розу лета». И здесь все звучало очень и очень прилично. Правда, я забыл конец этого эрнстовского этюда. А нот с собой не было. Тут же, однако, я нашелся и привесил Генриху Вильгельму, ученику романтического булочника Зоммера, собственную заключительную каденцию. Эта каденция слегка не совпадала с музыкой скромного, но очень щедрого и, может как раз поэтому прожившего недолгую жизнь немецкого скрипача. Однако мне каденция понравилась. Наверное потому, что сильно драматизировала элегического Генриха.
Совсем расхрабрившись, я начал с разбегу «Вальс-скерцо» Чайковского.
Но здесь нашла коса на камень: сложный прием скрипичной техники (залигованное спиккато смычком вверх) после семи дней гульбы и полетов в Новороссию не давался. Тогда я решил заняться любимым делом – гаммами.
Я играл гаммы и, как всегда, сочинял про себя неслыханные по наглости и бесшабашности прозаические периоды. Светотехническая, с редко употребляемыми словечками проза очень подходила к однообразию гамм. Ритмическое разнообразие этой прозы, в отличие от стихов лишенное всякой инерции, да еще и пропитанное влажно-сомнительными темками, сильно перелопачивало мир, делало его многомерным, бездонным.
На пятом часу занятий я, однако, понял: я умру или выброшусь вместе со скрипкой из окна, если не запишу сейчас же всей прошедшей сквозь меня прозы, всего того, что за эти часы насочинял.
Сама музыка сочинять не мешала. Мешало словно бы противостоящее этой музыке скрипичное мастерство, за которым всю дорогу нужно было следить. Не подходил и сам инструмент. Нужен был карандаш. А я в правой руке держал смычок.
Тихо ступая, устроил я скрипку на свободном столе, тряхнул хорошенько стеклянный шкаф, из шкафа выпали какие-то нотные сборники. Один сборник я перевернул и болтавшимся в кармане брюк карандашиком, ничуть не раздумывая, на чистом заднике вывел:
Потом слово
Потом зачеркнул и
Дальше, опять без прикидок:
Я наскоро обрисовал Дмитрия Дмитриевича, стоявшего в консерваторском лестничном пролете и как бы пытавшегося слиться со стеной, очертил его правую руку, которую он держал перед собой, как загипсованную. Присовокупил пару слов и от себя.
«Маска смерти – сквозь едва посвечивающую улыбку. Сейчас Д. Д. войдет в стену и развеществится. И нам останется только эта маска: гипс, мраморное крошево, шуршание струнных, гулкие литавры… Недаром в последних симфониях он так хватался за слово. Чувствовал: найди он потаенное, верное, заставляющее жизнь ходить ходуном слово – смерть выпустит из лап».
Не давая себе опомниться или расчихвостить написанное в пух и прах, я ниже вывел:
Захотелось написать что-нибудь возвышенное, но вышло колко, смешно.
В мимолетной обрисовке вышло: идет Мисаил Сигизмундович Настропалевич и несет в руках огромную, как живописная картина, программку собственного вечера. При этом маэстро все время спотыкается на левую ногу и в шепот ругается русско-итальянскими словами: «O, stabat mater, твою на катушку! O, bella-belissima, твою через anus».
А потом, лукаво склонив голову в дирижерском полупоклоне, рассказывает анекдот про японскую певицу, исполняющую романс Глинки «Сомнение»: «А тамулли я дала?», «А тамулли я дала?» – дважды на чистом японском языке выкрикивает маска раннего, еще незрелого, но, как было уже указано партией и правительством, дошедшего до непостижимых высот не только в виолончельном искусстве, но и в мастерстве разговоров и дирижирования Мисаила. Не дожидаясь, пока эта маска перестанет дергать над бумагой капризным гуттаперчевым ртом, я перескочил к маске следующей.
Тут пошла другая писанина. Контур Семеныча Высоцкого в узко-бумажное пространство никак не влезал. Поэтому слово «маска» я зачеркнул и записал уже не на обложке, а прямо между нотоносцами давно сверлившую мозг фразу: