Алеша Огарьков, ежась от болей и стыдливо помаргивая от своих же слов, неожиданно затих, будто помер. А когда разведчик Могутов и Устин Оградин задремали, Алеша, безумея от ночной тишины и охватившего его страха, подполз к светящейся от костра подковы и не своей силой сорвал ее с копыта Братуна. Конь поднял голову, блеснул заплаканными глазами и, вздохнув, опустил морду на прежнее место — ни обиды, ни боли в том вздохе, одна смертельная усталость. Алеша сунул подкову за борт шинели, подкатился боком к костру и пал в забытье.
Чуткий к тишине Оградин тут же очнулся, оттащил маленько Огарькова от костра, подложил сушняка в огонь, обошел и осмотрел раненых товарищей. Ночь начала сдавать, и у старого солдата полегчало на душе — предстоящая дорога сулила жизнь и спасение. Оградин, подтащив еловую подстилку к Братуну, вновь примостился подремать — забоялся, что сил на дорогу и у него не хватит. В голове, ушах и глазах шумело огнем, как перед пропастью. Устин положил голову на ногу коня, тот и жилой не дернул, будто знал, что сделает больно человеку. Солдатская рана унялась, а шум в голове погас, как только ухо заслышало сердце Братуна. Так садило оно, будто копытом по мостовой. «На последних силах отбивает свое», — невесело подумал солдат, прислушиваясь к перебойным ударам лошадиного мотора. Сам же Братун не слышал ударов в груди. Ему просто чудилось, что это лаялась в общей грызне фронта уцелевшая полковая пушка Братуновой батареи — он узнает ее голос даже с того света. Лаялась она жестоко и смертно, суля верную надежду на воскрешение той пол-России, которая по какой-то неверной судьбе оказалась заживо погребенной под сапогом войны.
Но здесь уже не было войны и, как говорят фронтовики, не пахнет порохом. Несло дымком затихшего костра, запахом подгорелой лесной завали, махорочным кашлем, едким шинельным потом и легкой солдатской матерщиной в сонном бреду. Братун отвернул от огня глаза, вытянул шею и положил морду на умятый снежок, где прохладнее. В ноздри попер холодок чуть примороженной земли. Земля отбила дурные запахи, отогнала думы о вчерашней войне Братуна и его раненых солдат. Заступил тяжкий полумертвый сон.
А когда в стороне передовой смолкла дальнобойная, а в предзимнем леску стало рассветать, раненые солдаты, кто чем мог, копали могилу. Даже слепой наводчик Сивашов выгребал руками землю, которую наковыривал финкой разведчик Могутов. Не работали только трое: Леша Огарьков, пехотный сержант Козырев и солдат из похоронной команды. Леша лежал с обгорелым боком, с какой-то давней домашней улыбкой на губах. Морщин на лице уже не было, смерть вернула ему молодую красоту. Из-за борта шинели торчала последняя Братунова подкова, стесанная до ледяного блеска.
— Верил все-таки, мил солдатик, — Оградин посунул подкову подальше за борт, чтоб не выпала при захоронке.
Сержант, видно, не мучился, лишь при последнем вздохе сорвал повязку с разбитой челюсти. И теперь он черным ртом будто нашептывал всем-всем что-то злое и ненавистное. Оградин поправил повязку на лице сержанта и со всегдашней виноватостью проговорил, отвечая покойному:
— Солдат на солдатов не должон серчать, мил командир.
Старичок-солдат из похоронной по-прежнему сидел «барином». Пилотка съехала ему на глаза и жестяной звездочкой уперлась в костлявую горбатинку переносицы. Штыковую лопату он держал между колен, привалив держак к груди, как винтовку. В побелевших руках старика — солдатский бумажник, сшитый из лоскутка плащ-палатки. У самых ботинок валялась глянцевитая довоенная фотография. На ней пограничник с верховым конем и собакой. Вспомнил Оградин, как старик гордился с вечера сыном, просил молодых, когда пойдут через границу на Германию, чтоб поспрашивали такого или поискали могилку.
— Найдем, мил браток, найдем. Сыщем в обязательном порядке, — как-то твердо пообещал Оградин. Сдул с фотографии снежную капельку, аккуратно вложил карточку в бумажник и сунул в карман своей шинели. Затем высвободил из объятий старика лопату и подал солдатам: — Вот, братцы, струмент вам. Им сподручней копать.
Солдаты как-то суеверно поежились — сколько таким «струментом» их брату могил понарыто! Но лопату взяли, и работа пошла ходчее. Оградин, как поп на панихиде, пробубнил что-то невнятное и, застегивая крючки на шинели старика, нашептал ему, как живому:
— Шинелька-то, мил человек, для солдата — и дом, и печка, лазарет-больница и гроб его... Коротковатая чтой-то досталась тебе. Не взыщи и с нас...
Ран у солдата из похоронной будто бы и не было. Сердчишко, видно, зашлось. Не передюжило маету фронтовую, изработалось допрежь отведенного срока. Грех пенять на старое сердце: сколь оно бед перемолотило и страданий: что хоронить, что убивать — не праздное дело.