Немножко странно. Почему дети Конского зовут Мишкой?.. К вечеру через улицу бежит на почту Фенька. На клочке коряво-буквые слова к брату Василию, в Москву: «Завтра гружу сто двадцать».
Иногда вместо Фени ходила Зина. Почтельработник Птичкин, юноша пылкий и подлый, затевал с ней разговоры. У Птичкина страшные, красные, как кровь, губы и гадкие глаза. Зине глаза не кажутся гадкими. Зина робкой стала, Мишки побаивается, по Москве — и по Степугину даже — тоскует. Птичкин утешает Зину:
— Вы, Зинаида Павловна, скучаете все? Напрасно вы, Зинаида Павловна, скучаете. Вы бы развлеклись, что ли. Например, спектакли у нас ставят… По нынешнему курсу — с вас две тысячи триста.
…Нет рогатого тельца: прихотливо извивается серо-цветная спираль.
Мишка опять прежний; залез в старое по-уши.
Брат Василий приезжал к Мишке в Веселое каждый месяц. Работали братья вместе. Щупальцы свои раскинули по Москве колбасными и мясными, — по двум уездам Мишкиными поездками. А тело общее — просаленный кожаный бумажник.
В Москву с медленными товарными поездами тянулось мясо — голые красные туши. Вместо них пыльный почтовый вагон привозил пакеты с пятью ранками печатей. Из пакетов лезли хрустящие невинно-белые бумажки, — чтобы опять в бесстыдную наготу розовых туш превратиться…
Раз в месяц приезжал Василий. Он был очень толст и уродлив до жути. Салом заплыло лицо. Сало лезло наружу, застывало красными каплями прыщей. Глаз не было вовсе — вились под бесцветными бровями две щелки. Только губы — приплюснутой автомобильной шиной.
Василий совсем не человек — бочонок сорокаведерный. И для чего-то приделаны к бочонку две тумбы. Голос из бочки тоненький, пискливый и сладостный. А запах тяжелый, мясной.
Выкатывался из вагона шаром. Семенили две тумбы. К Мишке лез целоваться, и даже от братского поцелуя втихомолку отплевывался Мишка. Зина же не могла. Дрожала мелко от жуткого отвращения, билась в цепких руках птицей… Любил Василий целоваться!
Дома, выпив самовара полтора чаю с баранками, братья за колченогим столом подсчитываются. Медленно хлюпают, под толстыми пальцами, на счетах четки… Разложат и сложат. Увидят — налипло к деньгам еще столько же. Бумажник большой — что твое евангелие. Прет оттуда червонцев груда… Мишка ногою землю роет, любимое свое, скороговоркой:
— Эх, Маша, минута была наша, зачем вспоминать о тех днях, о которых нет возврата?
Зине становилось жутко — от смеха, от гаснущего дня, от тонкого Васильева голоса. Уходила наверх, ноги подобрав, садилась на нежный кафель лежанки, и было ей жалко себя, как постороннего… В сумерки приятно себя пожалеть.
Протяжные солнечные дни доедали останные снега, шумные ручьи проламывали себе ходы в хрупком черепке дороги: дорога вилась по начисто обесснеженным полям, последней ниткой привязывая их к зиме. Шумные грачи суетились. Шла весна… И прошла — скорая, парная, ясная…
Вместе с весной кончилась и Мишкина последняя к Зине ласковость. Был он ласков — к деньгам, жаден — к делу. А к Зине бывал жесток, часто без всякого повода. Корил неуменьем помочь:
— Мне жену нужно, чтоб я доверять мог.
И правда. Зине ли в торге до хрипоты надсаживаться? Из червонца — два делать? Ей ли?
Зина все тише становилась. На попреки и ругательства отмалчивалась. Понемногу познавала едкую прелесть безмолвной ненависти. Жила: день да ночь — сутки прочь.
А дни без работы — сироты…
В навозницу мимо окон тянулись тяжелые пахучие возы. Махонькие лошаденки пыжились, в напряженьи лезли из хомутов.
Осенью расстелятся по унавоженной земле яркие бархаты озимей, из зеленых нитей сотканные…
Труд мой — радость моя!
Каждый под сивой своей бородой, под загорелым своим безбородьем — ткач. И не парчу ли золотую ткут из ржаных и овсяных соломин серые наши фабрики, российские наши деревеньки?
А у Зины ничего нет. Тоска, разве. Да упрек грубый: барышничать не умеешь.
Василий из Москвы спирту привез. Как раз к случаю подошло: Митину могорыч нужно ставить. Самогонки прикупили — у Паньки на всех хватит, — пива. Феня баранины наварила чугун.
Собрались внизу — места больше и привычней. Народу много: Митин, Васька-Гуж, красногубый Птичкин, бараночник Булыгин, чахоточный ветеринарный фельдшер Банчук — человек нужный, на розовых тушах клавший лиловое клеймо.
Перепились скоро. Пили жадно и много. Только Птичкин отнекивался — губы облизывал, как упырь. Внизу — все кривобоко. Перекосился низ. Стол — что косогор. Прольешь каплю, — а она вниз катится, ручейком становится… Темно. Стенки черные, копченые, будто окорок.
От говора было шумно. Говорили все разом, а слушала всех — одна только Феня: стояла Феня у двери, смотрела серенькими глазенками на красные лица, удивлялась, зачем это они ее пьют? Ей было любопытно и немножко страшно.
Митин развалился на рваной мочале кушетки, посоловел. Слушал преглупый анекдот Василия, любовался на новенький хром своих сапог и считал на руках Булыгина пальцы. Пальцы быстро бегали по струнам гитары, — Булыгин — гитарист знаменитый, — а Митин все не мог сосчитать:
— Один, два… восемь… А дальше как называется? Пятнадцать, что ли?