То, что мы знаем о настроениях Блока этого времени по «Двенадцати» и дневнику, делает интерпретацию Маяковского чрезвычайно мало вероятной. Да и вообще сводить счеты с умершим поэтом, который не может уже ни защититься, ни опровергнуть обвинений, вряд ли очень красиво и добросовестно. Тем более, что мотивы обличения довольно прозрачно указаны тут же рядом: это желание доказать, что одни футуристы приветствовали революцию[8]
.Разумеется, в огромной поэме Маяковского можно найти несколько десятков хороших стихов. Да и трудно было бы ожидать иного. Но существенно не это, а полный провал поэмы в целом. Упрощенно-лозунговая, поверхностно-агитационная, абстрактно-одописная, она, вопреки обещанию поэта, построена не на фактах, документах, живом материале, а на общих словах и общих положениях. Но если истина конкретна, то художественная истина конкретна вдвойне. Кто преступает этот закон, неизбежно впадает в фальшь. Ходульность книги Маяковского и даже мещанство, явственно пробивающееся в отдельных ее местах, — естественное следствие ложности ее общей — одописной — установки. Что это не случайно, а вполне закономерно — нас убеждает поэма другого лефовца, Асеева.
Установка «Семена Проскакова» выражена стихами, аналогичными стихам Маяковского.
Упор на факт, на документальность еще более подчеркнут подзаголовком поэмы: «стихотворные примечания к материалам по истории гражданской войны» и компановкой книги, где чередуются документы (отрывки из показаний, выписки из архивов, приказы) со стихами. Но на деле — это одно баловство, стилистическая причуда, щеголянье «чужеродным», внелитературным материалом, превращенным в эстетический привесок. Нигде игрушечный, эстетический характер лефовского утилитаризма не проявляется с такой наглядностью, как в этой вещи Асеева. Можно — и даже следует — спорить против того, будто «факт» и документ окажутся в состоянии уничтожить необходимость в художественной «выдумке», но, во всяком случае, искусство, основанное на них, имеет свой ralson d'etre в точном и верном воспроизведении действительности, взятой в разрезе частного случая. «Правдивость» же поэмы Асеева заключается в том, что в ней нет ни фактов, ни «выдумки». Связь документов со стихотворной тканью здесь крайне слаба. Если бы выкинуть все материалы, поэма ничего бы не потеряла. В лучшем случае кое-что из них могло бы послужить в качестве примечаний, разъясняющих какое-нибудь «темное» место текста. Чисто эстетский, бесцельный характер ввода документов особенно подчеркивается тем, что последние говорят иногда о фактах, настолько хорошо всем известных, что они уже стали трюизмами и не требуют никаких доказательств (например, «Приказ Колчака, свидетельствующий о зависимости его от союзников»).
Герой Асеева, Семен Проскаков, хотя он и не выдуман, а существовал, — вовсе не реальный партизан, а некое отвлечение, почти символ, лишенный плоти, переносчик авторского пафоса, и вся его история — не рассказ о подлинной жизни и борьбе подлинного человека, а отвлеченная ода революции. Но документальность имеет смысл тогда, когда речь идет о конкретном, о «частном». Она и жива только связью с ним. Тогда же, когда художественное произведение развертывается в «общем», в абстрактном плане, она лишается всякой необходимости, делается ненужным придатком. Пословица: «Иная правда хуже всякой выдумки» — получает здесь своеобразное подтверждение.
Но еще хуже то, что Асеев то и дело проваливается в лубочнейшую агитку. Поэма начинается довольно сильно и торжественно:
Но уже в первом «примечании» мы находим такие строки (об Анненкове):
Это почти с лубочной картинки, изображающей чертей.
Дальше еще лучше: