В глубинах его сознания, очевидно, продолжалась какая-то тайная, сокровенная работа; неведомыми ассоциациями она скрепляла между собою отдельные куски — не мыслей, не воспоминаний даже, а чего-то третьего — но Фомин не замечал этой работы, и обрывки прошлого, как бы возникавшие перед его глазами, казались разрозненными и беспорядочными. Он видел себя то в кассе социального страхования, в длинной очереди за получением пособия, то на трибуне какого-то многолюдного митинга, то в укоме времен девятнадцатого года… Козырев в лохматой манчжурской папахе и солдатской шинели, сидя на корточках перед табуретом, хлебал из котелка пайковую похлебку, странное месиво из сухих кореньев и отрубей, и в перерывах между глотками диктовал приказ о борьбе с дезертирами… И тут же стены прокуренной комнатки набитой красноармейцами, уездными комиссарами и мужиками, раздвигались — осеннее поле, очень обычное, набухшее водой, расстилалось под ногами, люди с винтовками, увязая в пашне, шатаясь, шли, шли вперед по этому полю и падали один за другим; Фомин знал, что все они мертвы и сам тоже падал; холодная грязь смыкалась над ним, как вода, он силился встать, но чей-то холодный, неумолимый голос без всяких интонаций говорил над ним: «Вы, товарищ, дезорганизатор, склочник, вам не место в партии», и Фомин уже видел партколлегию контрольной комиссии и того, кто говорил эти слова — он отдаленно, непонятно чем, напоминал товарища Кацен. «Проклятые!» — пробормотал Фомин, изнывая в ознобе… На мгновение, на неуловимо короткий миг, его пронзило то же чувство, с которым он уходил тогда из губкома: он, комиссар, продармеец и коммунист, нисколько и ни в чем как будто не изменившись, стал вдруг
Затем все исчезло. Наступил сон.
Проснулся Фомин в сумерки. Смутные следы пережитого на мгновение счастья еще не остыли в нем. Он открыл глаза, улыбнулся широкой ребячьей улыбкой и сразу вспомнил, все, что случилось сегодня.
— Так-с… Приехали! — сказал он хриплым, заспанным баском, сбрасывая на пол ноги и садясь.
Озноб прошел, голова прояснилась. Ощущение физического здоровья вернулось к нему, а вместе с ним и обычная человеческая трезвость мыслей. Но это была уже не та расчетливая трезвость, что заставляла до сих пор Фомина мелко и упорно бороться с нищетой, а иная, подсказывающая простую и беспощадную догадку: никакого выхода нет и не может быть.
«Что ж, чорт с ним, — скучно подумал Фомин, — нет, так не нужно». Он нащупал рукой выключатель. Жалкая, слабенькая лампочка загорелась под потолком… И на свету Фомин прежде всего почувствовал, что он голоден.
Не торопясь, лениво позевывая, он стал обуваться, позвонил коридорному, чтобы тот принес воды в умывальник — и пока он делал это и все остальное, что полагается делать трезвому, здоровому человеку проснувшись, наступил уже настоящий вечер. На улицах прочно сгустилась окраинная бесфонарная тьма. Погода испортилась — похолодало, резкий ветер нес навстречу вороха колючей снежной пыли, — и Фомин в первые минуты едва сдерживал подступающую дрожь. Подняв воротник пальто, заложив руки в карманы, он быстро шел сквозь темноту; теплота движения постепенно согревала его.
Мрачные переулки и пустыри окраины остались позади. С каждым кварталом становилось все светлее, все чаще попадались фонари, витрины лавок проливали на мостовую целые ушаты маслянистого желтого света. Сквозь заиндевевшие стекла видно было, что магазины переполнены покупателями. Фомин, думавший сначала купить чего-нибудь сухого, не останавливаясь проходил мимо них. Но и впереди было то же самое, и, поровнявшись с большим, многоэтажным, совершенно темным домом, в котором, должно быть помещалось какое-нибудь учреждение, он хотел было уже повернуть обратно, как вдруг совсем невысоко над землей, на уровне своих колен, заметил вывеску, занесенную снегом и скупо освещенную снизу. «
Свет и тепло пахнули навстречу. Длинная, узкая прихожая упиралась в гардеробную, а направо завешенная портьерой арка вела во внутренние комнаты. Фомин слегка откинул портьеру, чтобы заглянуть внутрь, и тотчас голос швейцара раздался за его спиной:
— Раздеться нужно, гражданин.