О-о, болезнь у Сиднера богатая. Полная образов и слов. Просторные спокойные воды, прохладные утра, его то приподнимает, то опускает у берега, наполняет напором потока. Но горячка и правда потихоньку спадает, он все чаще бывает на кухне, с отцом и Евой-Лисой, а в скором времени уже тянет руку за книгой, что лежит на стуле. «Приключения Тома Сойера», открытые где-то посередине.
— Ты читал мне из этой книжки?
Сплендид стоит возле двери.
— Угу, я думал, вдруг тебе понравится…
— Хоть я и спал?
— Да уж, спал. Метался ужас как… Слышь, Сиднер. Прости меня, а? Страсть как жалко, что заманил тебя идти в «Горный лес». Ежели ты из-за этого расхворался.
— Ясно, не из-за этого. Просто очень уж все удивительно совпало. Пожалуй, надо бы сходить к нему, проведать. Все ж таки спасли его, освободили как-никак.
— Ну да… — уклончиво бормочет Сплендид.
— Неправда это, что ли?
— Тебе вроде как приснилось…
Сплендид поворачивается к комнате спиной, отводит в сторону занавеску.
— Хоть ты и про это тоже рассказывал, да?
— Ну да, думал, понравится тебе.
— И что Сельма Лагерлёф помогала?
— Не-ет… она… Сам знаешь, она старая.
— Значит, он так и сидит в клетке.
— Кто?
— Как кто?.. Психический, ясное дело.
— Не-а. Не сидит.
— Выходит, выздоровел!
Сиднер разом чувствует прилив сил, садится и даже смеется.
— Через денек-другой небось и в школу опять пойдешь.
— Да, тогда и сходим туда… Что такое, Сплендид? Чего это ты так странно смотришь?
— Ничего я не смотрю.
Однако ж он идет к крану, откручивает так, что вода бьет сильной струей. Нагибается над раковиной, ополаскивает лицо, ищет в чулане полотенце, утирается, слегка хихикает.
— Жарко.
— Сплендид, тут другое! Ты что-то утаиваешь!
— Да нет, ничего подобного… Может, я пойду, а?
— Нет.
— Ну… Знаешь, на другой день я пошел туда с кроликами. Когда ты заболел…
— И что?
— Он повесился. Повесился, Сиднер. А я не знал, выдержишь ты или нет. Да и сам я тоже… я тоже…
III
— Правда! — фыркнул Марк Шагал. — Ее таким манером не достичь. Лишь под покровом фантазии, может быть, и найдешь что-то правдивое.
Мы стояли спиной друг к другу, каждый перед своим мольбертом. Мне было пятнадцать, и мама выгнала меня на самые тучные пастбища живописи: за цветущим маковым лугом мерцали в дымке холмы Прованса. Сама она сидела под зонтиком, в белом платье с высоким воротом, сразу в двух качествах — сторожевая собака и натурщица. В волосах у нее голубел цветок ломоноса; я, в белом халате художника, изображал сейчас молодого Моне. Старикан объявился среди камней, когда я работал уже час-другой, и время от времени искоса поглядывал на нас. Мама, не меняя позы, сказала:
— Значит, вы тоже пишете картины.
— Да, пишу.
— Здесь удивительно красиво.
— Да, увы, — сказал старикан. — Но, увидев вас обоих, я не мог устоять. Вы уж простите.
Видимо, мама не поняла, так как повторила, не знаю в который раз:
— Мой сын очень талантлив.
— Ничего нет опаснее таланта, — сказал старикан, и мама сей же час нервно поджала губы, взгляд ее устремился в пространство.
— Что же ты намерен писать? — спросил он меня, глядя на холст.
— Правду, — ответил я, нанося очередной фальшивый мазок. Тут-то он и фыркнул. Но я не сказал маме, что это фыркнул Марк Шагал.