Он всегда был из тех, кто может убить. С одной стороны, вся логика, аргументация, вся выстроенная по́лками или полкáми – можно ударять любой слог – цивилизация философов и мудрецов, вся витиеватость и неоднозначность, способность играть с самим собой в шахматы, поворачивая доску до последней возможности поставить мат, выиграть даже там, где три одинокие фигуры жмутся возле ферзя в вялом желании прекратить уже все эти муки. Но Марк не прекращал никогда, если был хотя бы малюсенький шанс еще раз повернуть эту доску и сыграть до конца за безнадежно проигравшего самого себя. Мягкость, вкрадчивость, быстрое понимание, слегка насмешливое, чтобы никто не подумал о его слабости и умении плакать, сочувствие… Но и ярость. Он мог быть яростным и себя не помнящим. Тут, конечно, надо было хорошо стараться. Если даже его били, то ярость приходила не сразу. Он был очень терпелив, но в какой-то момент его глаза становились белыми, и часто хватало только этого, только этого белого взгляда, чтобы нападавший начинал пятиться и извиняться. Марк мог налететь, как коршун, и уничтожить большую беду одним точным ударом клюва. Но мог и просто, как бандит – сделать «розочку» из бутылки, графина, из любого стеклянного сосуда, замахнуться им не для отстрастки, а для убийства. Марк мог потом об этом не помнить. Шутил про состояние аффекта, требовал, если что, снисхождения на суде. Но я помнила об этом всегда. Я знала, что Марка нельзя доводить до крайности.
Впрочем, Маркову ярость такого масштаба еще надо было заслужить. Обычно он обходился малой кровью. То есть совсем без крови. Без крови он опускал глаза, делал паузу, потом медленно поднимал их уже белыми, так, как будто веки были пудовыми, и тихо и как-то очень спокойно двумя-тремя фразами хоронил обидчиков. Два раза повторять ему не приходилось никогда. Но чаще, чаще всего он не вмешивался. Во всяком случае, до последнего, до казавшемуся ему и только ему весомым, вражеского аргумента. Пустяки его не вдохновляли и не провоцировали. Разве что на издевательскую улыбку, которую многие принимали за настоящую, искреннюю поддержку. «Мир иногда состоит из идиотов», – говорил Марк в таких случаях. И я соглашалась, чтобы он не обижался.
Но что бы ни было, Марк всегда был на моей стороне. Всегда.
Мы поссорились, быть может, всего пару раз. И оба – из-за Риты. Он терпеть ее не мог, но иногда все-таки любил. Наверное, если бы Рита была где-то отдельно, в чьей-то посторонней нам жизни, Марк нашел бы в себе силы для того, чтобы быть к ней снисходительным. Возможно, он даже болтал бы с ней время от времени о том о сем. Но рядом со мной он ее видеть не мог. Рита постоянно перетягивала на себя одеяло. Она бесконечно притворялась такой, какой ее хотели бы видеть важные, по ее мнению, люди. Она покрасила волосы в сразу выжженный белый только потому, что так сделали ее безголовые подружки. Она – и это казалось мне настоящим чудом – хохотала над шутками, которые вообще не были смешными. Но она хохотала, заливалась, как колокольчик, подпрыгивала, запрокидывала назад голову и даже иногда вытирала слезы, которые выступали у нее на глазах от всякого бурного веселья. А потом она еще икала. И все смеялись над ней, и она это с легкостью позволяла. Рита была такой своей в доску, что на ней хотелось жениться, или взять на работу – сразу каким-то самым творческим начальником, – или зажать где-то в темном углу, или, в крайнем случае, ущипнуть за попу. Она была такая удобная, эта Рита, что, переживая ее теперь как стыд, я все равно скучаю по ней и по жизни, которая никогда не будет прежней, потому что просто не бывает прежней каждая наша новая жизнь. Но вот странно: только Ритиными глазами я могу видеть довойну не как сплошную вину или сплошную свою уязвимость, а как подпрыгивающую, а иногда просто совершенно невесомую легкость, которую щедро насыпали всем, кто должен будет потом научиться падать, падать, не раздумывая, если вдруг становится шумно, если слышен звук миномета или пушки, научиться падать и лежать, где упал, до тех пор, пока не станет тихо.
И скажи, Марк, что я не права?
Церковь Обета построена на месте, где не случилось убийство императора Франца Иосифа. Покушение случилось, а смерть не пришла. Храм строили долго, но вышел он хрупким. Церковь Обета постоянно хворает, сыплется и жалуется на боли в спине. Что-то не так было с выбором камня, а камень для стройки – это как генетический код. Его нельзя поменять, его и рассмотреть толком нельзя. Поэтому сплошные реставрационные пилюли.
Не надо сердиться, ладно? Не надо сердиться, но сейчас моя правда в том, что Церковь Обета кажется мне сделанной из костей. Длинных и коротких, серых, белых, молодых, старых. Из множества разных костей, устремленных к небу. И готика тоже. Не надо сердиться. Но вся готика и псевдоготика видится мне бесплотной, но основательно скелетной. И только витражи, особенно в солнечный день, игриво прикрывают весь страх давно этого патологоанатомического театра.