Мир открывался ему с совершенно новой стороны. Он был неплох, потому в нем снимали фильмы и писали книги. И отец Мегги думал, что когда дочь вернется и жизнь снова наладится, ему будет, что читать и смотреть, чтобы никому не мешать. На презентациях он рассматривал и слушал зрителей, замечая, что глупых среди них почему-то больше, чем умных, но зато добрых больше, чем злых. Добрые и глупые обязательно задавали вопросы. Но почему-то по теме своей жизни, а совсем не по теме собрания. «Есть ли у вас кошка? Пьет ли ваша жена? Зачем вам Крым, если он так сильно нужен русским? Что вы любите есть? Куда вы деваете картины, если они не продаются? Можно с вами сфотографироваться?» Писателей и дипломатов в этих случаях всегда было очень жалко. А художников – нет. Художников отец Мегги подозревал теперь во всякой подлости. Он и сам хотел пару раз спросить у них, зачем они увозят чужих женщин в чужие страны. Но пока не решался, пока еще не готов был позориться. А высказаться, да, хотелось. Он сначала удивлялся той легкости и беззаботности, с которой люди выбрасывают в воздух свое мнение и тут же забывают о нем. А потом подумал, что в этом фокусе со шляпой и зайцем, вытащенным за уши, что-то есть. Что «зайцы» имеют право на показ, на заявленную мысль, а не только на дрожащие уши. «Высказаться – это как проявиться на пленке, а потом – на фотобумаге. И отпечататься, понимаешь?» – объяснял отец Мегги свою задумку Феликсу. «Где вы спите?» – спросил тот. «Я сплю в метро. У меня месячный проездной. И пенсия. Небольшая, но на проездной и на общественные бани хватает. Так что вот…»
Отец Мегги очень хорошо спал в метро. Он ехал от конечной до конечной одной ветки, а потом пересаживался на другую – и тоже: от конечной до конечной. Получалось, как будто не пересаживался, а просто поворачивался с боку на бок. Он всегда, между прочим, так спал. Один раз в сорок минут – бах – и поворот. Жена-покойница не даст соврать. «Ясно», – сурово сказал Феликс. А отец Мегги совершенно не испугался. Здесь вам Европа, здесь никого просто так с улицы в дом престарелых насильно не забирают и уже тем более не сдают, потому что это не бесплатно. «Не сердись, Феликс. В метро – очень хорошо…»
«Слушай, Марк, – говорю я. – Что такое? Что такое? Что? Кто из нас все еще продолжает писать рассказ, из которого я сбежала?»
В самом раннем детстве, еще до школы, Рита научилась главному правилу выживания. А я почему-то нет. У меня к этому правилу все время были вопросы. Они отражались на лице и считывались женщинами нашей семьи как вопиющий протест, непозволительный, невозможный, запрещенный раз и навсегда, потому что не мне, сопле на нитке, было его носить. Прабабушка, бабушка и мама. Если они выступали ансамблем, то это было очень много и очень громко. В ссорах со мной, с папой, с дедом, со всем миром они бесконечно шулерствовали, пролетая расстояние от нечаянно разбитой чашки до навеки сломанной жизни в два-три прыжка. Они неслись над пропастями и бедами, источником которых были все мы или одна я, и плевать хотели на всякие логические переходы. Я честно за ними не успевала и не переставала удивляться, как из недоеденной каши прорастают «вы – баре, ни за холодную воду», «когда же кончатся эти муки?» и совсем какое-то невероятное «за что, за что, за что мне такая судьба?» Удивление тоже отражалось на моем лице. Отражалось так сильно, что его хотелось стереть тряпкой или кухонным полотенцем, или что там еще попадется под руку.
Я никак не могла понять, нужно ли молчать или лучше не молчать. С этим непониманием ничего нельзя было сделать, кроме как попасть не в такт музыке, создаваемой этим хором. Потом, когда я стала чуть старше и гормоны прибавили мне смелого отчаяния, я пыталась задавать вопросы. Но сель или тайфун нельзя остановить вопросами. Можно только усилить. Глупо-глупо спрашивать, если нужно бежать, бежать, бежать… Теперь я понимаю, что своей хаотичной стрельбой я иногда попадала не только в «молоко», но и в «яблочко», в сердцевину причины крика. Я спрашивала: «Почему вы кричите? Почему нельзя сказать об этом спокойно?» И в этот момент они всегда доставали свои козырные карты. Целую добавленную, всегда спрятанную в рукаве цветастых халатов, колоду. Прабабушка, похоронившая к тридцати годам отца, мать, первого мужа и троих малолетних детей. Бабушка, потерявшая по дороге в эвакуацию сыночка Степана – «сегодня ему сорок», «сорок пять», «пятьдесят» – и в эвакуации уже от малярии дочку. На сестричкину могилу раз в год возили маму. И мама, лишенная живых брата и сестры, но обвешанная их портретами и характерами, их днями рождения и не съеденными ими конфетами, не выпитыми ими молоком, не надеванными кольцами, не рожденными детьми, доставала эту же колоду – колоду мертвых, по сравнению с которыми никто не имел права жить. Жить хорошо.